Возвращение
Поэмка из покалеченных октавок
Открытое письмо поэту
Второе открытое письмо поэту
Ховрино
Приложение к поэме "Ховрино"
Послесловие к поэме "Ховрино"
Фантазия на тему
Ноябрь восьмидесятый
Три отрывка из драматической поэмы "Вечер был, сверкали звезды..."
Ретро
Соня
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Попутный ветер веет в сентябре.
Сады, отягощённые плодами,
едва ли помнят встречи с холодами...
Впервые в жизни встал он на заре.
Разлит по синей ткани розмарин,
трава пружинит мягко под ногами,
отчётлив каждый звук в цветочной гамме,
где солнца вдруг раскрылся георгин.
Но путь неближний память торопил.
Пространства лик менялся то и дело.
К колодцу подойдя, когда темнело,
он прямо из ведра воды отпил...
В один этаж стеклянный городок
с табличками: «Желательно не трогать!»
А то осколок попадёт под ноготь,
и мальчик народится с ноготок.
Он за ухом почешет и чихнёт,
и за руку возьмёт отца родного,
и выведет его, полуживого,
к реке, которой начал сниться лёд.
Дрожат и замирают камыши,
голавль озорной круги пускает.
А мальчик с ноготок не отпускает...
На мостиках, на холоде, в тиши
полощут молча женщины бельё
и молча отворачивают лица,
и молча по зеркальным половицам
уходят в застеклённое жильё.
И белые дешёвые платки
на плечи осторожно так сползают...
Вокруг дома снаружи замерзают,
и мёрзнут одинокие лотки.
Хлебни не горя - города сполна,
сорвавшийся с обыденного круга.
Что городу тому красоты юга?!
Над ним - как известь белая луна...
Сквозной прострел недолгого луча.
Вот бабочка, похожая на пряжку.
Вот, прыгнув на последнюю ромашку,
взмахнул зелёной саблей саранча.
А синие стрекозы невпопад
раскачивают тонкие травинки.
Пришелец, как на книжные новинки,
глядит на этот странный маскарад.
Пускай себе дождётся в свой черёд,
как позднею свинцовою водою
не царственная лебедь со звездою -
а селезень-подранок подплывёт.
И в мире воцарится тишина
на день, на век, а может быть, на вечность.
Останутся мерцающая млечность
и эта нелюдимая луна.
И чётко обозначенная грань
проступит между смертью и бессмертьем.
Попробуйте, одно другим измерьте!
Так стоило ль идти в такую рань?
Дай Бог живым - ни месяца, ни дня
не ведать этой тягостной свободы...
На лоне непридуманной природы
уж лучше просто греться у огня,
подбрасывать дровишек, есть уху,
спокойно вспоминать былые страсти,
не думать о делах или напасти
и слушать со вниманьем чепуху...
Приятель сел на влажное бревно
и рыться начал в свёртках и посуде.
Был кашель. Но о гриппе и простуде
забыть подчас совсем немудрено.
И вот уже поставлен таганок.
Приятель водворил на стержень чайник
и стал смотреть, как маленький молчальник
из красных листьев плёл себе венок.
Незрелый плод откуда-то упал.
А так кругом - ни шороха, ни хруста.
Поднявшись, мальчик чай засыпал густо
и глянул на отца, который спал
и более не ведал ни о чём,
во власти сил могучих и бесплотных.
«Отец мой по профессии не плотник, -
подумал мальчик, - стану циркачом».
Но снился старый город чудаку,
поставленный меж грозными мирами;
оранжевые бабочки на раме
усами шевелили - начеку.
А город был по-праздничному юн,
воздушные шары качались в небе.
В том городе не думали о хлебе,
но где-то в тине жил проворный вьюн.
Он жил, как все живут - при чудесах,
не веря в социальную науку...
Хотя, не стоит - про вьюна и щуку:
все басни рождены на небесах.
Тот город набирался новых сил,
он рос и вширь, и вглубь, и этажами,
бетоном зарастал и гаражами
и в люди постепенно выходил.
Откормленные женщины, в обход
бросаясь на живца, глотали леску...
Подросток отодвинет занавеску
и снова к телевизору уйдёт.
Набух экрана голубой живот:
мелькают вещи, лица и идеи.
Глядят в его пространство, холодея,
родители, чужие от забот.
Им всем никак не разглядеть в упор,
что это за сожжёнными мостами
юродствуют эстеты над холстами
и палец воздымает крючкотвор;
он ставит на усопший день печать,
и прячут трубачи в футляры трубы,
и сохнут обездоленные губы,
привычные по праздникам молчать...
На этот город гордый, не дыша,
глядел какой-то мальчик, знавший жалость,
когда огнём оконным обнажалась
издерганная города душа.
И снова у облупленных перил
стоял он, отражённый в водной глади.
Ему бы чай горячий да оладьи,
а он, если позволите, - парил.
Под самый купол. Боже, как он мал!
Внизу стояли люди наготове.
И спящий закусил губу до крови.
И вспомнил. И проснулся. И узнал.
От грома сотрясались небеса -
там туч кочевья вырвались на волю.
И в сердце отзывалась тихой болью
затерянного света полоса.
Безумней не бывает новостей:
в разбитых стойлах кони громко ржали,
и женщины в молчании бежали,
прижав к груди испуганных детей.
Упал обломок птичьего крыла.
Как прутья, струи беженцев стегали,
и молнии деревья настигали,
и пламя вырывалось из дупла.
Просыпанное жёлтое драже
увидел на песке седой мужчина,
потом увидел маленького сына -
сквозь волны - на резиновом морже.
И, глядя в нараставшей тьмы провал,
узнал он цену страшную молчанья,
когда река входила в одичанье
и смех ребёнка шум перекрывал...
Но нам сгорать не стоит со стыда
и тыкать деревянными перстами,
мы с вами не гуляли за мостами,
не видели, какой была вода,
как он рукой беспомощно махнул
и рядом не нашел единоверца.
Лишь доблестная раковина сердца
хранила прежних чувств далёкий гул.
Прошла гроза. И всё бы ничего...
В конце концов, светлей и чище небо!..
Да маленький пловец пропал - как не был.
И был отец свидетелем сего.
Всё это приключилось в сентябре.
Сады, отягощенные плодами,
глядели в небо, скованное льдами.
И тихий звон стоял в живой коре.
1977
ПОЭМКА
ИЗ
ПОКА –
– ЛЕЧЕН –
– НЫХ
ОКТАВОК
|
И тихо так, Господи, тихо, что слышно, как время идёт.
Анна Ахматова |
Пролог
не знаю плох или неплох
язык мой сделанный из жести
но я давно уже оглох
и мне понятны только жесты
а впрочем собиратель крох
уж коли в это дело влез ты
давай гирлянду из октав
покамест не лишили прав
Полдень
была начальная пора
зенит похожий на афишу
взобрался снеговик на крышу
сияя кольцами ведра
снежок я ничего не слышу
затихла во дворе игра
к стеклянной лужице приник
лежит разбитый снеговик
После полудня
печально смотрит мать в окно
хвостом кот Барсик движет стрелку
большое красное пятно
легло на свежую побелку
и матч- уж так заведено -
роняет новую тарелку
в шинели и при козырьке
отец с авоською в руке
К вечеру
на стёклах расцветал левкой
от стужи схватывало спину
в пустую комнату босой
входил я жив наполовину
и белою как мел щекой
тянулся к своему камину
так тихо господи вокруг
что замер на стене паук
Вечер
летают звезды - светлячки
в конечном перевоплощеньи
насуплены снеговики
при столь фривольном обращеньи
снежинки словно медяки
звенят при лунном освещеньи
с клюкою в шапке меховой
на воздух вышел домовой
Отступление
сказать по правде домовой
в дощатом доме не новинка
порою за печной трубой
на крыше у него разминка
завесой спрятан дымовой
он ждёт когда падёт снежинка
на чудо-бороду его
ему не нужно ничего
Ночь
Мороз крепчал...
Вера Туркина
исчез навек тележный скрип
под окнами гора алмазов
ветвей торжественный изгиб
елеем инея помазав
мороз крепчает я погиб
сосульки - иглы дикобразов
струят зеленоватый свет
большой луны большой привет
Ночь (продолжение)
в такие ночи - кто велел?! -
о жизни потрепаться в гости
спешит запечных мастер дел
а он такой что шутки бросьте
есть одиночеству предел
(тем паче при духовном росте)
он водит звуком по челу
и стынет простынь на полу
Утро
таблетки и горячий чай
дополнив грустную картину
авось прогонят невзначай
больную девочку ангину
а рядышком тяни-толкай
шатает времени махину
по жести скачет изумруд
и снег в окне что соли пуд
Десять лет спустя
как плачет осень по ночам
полуразрушен остов печки
здесь делать нечего врачам
кругом ни фонаря ни свечки
от топора и визгов там
трещат последние дощечки
торчит из печки борода
а впрочем горе не беда
Десять лет спустя (продолжение)
туда приходят мертвецы
заморское лакают виски
и греют на огне щипцы
и варят зелье в белой миске
в той миске плавают птенцы
и рубленые василиски
я людям тем не помогал
а вам ни словом не солгал
Эпилог
1
последний отклик всем всем всем
народ преодолел разруху
нечистых вывели совсем
о них ни слуху и ни духу
и только жаль что сей эдем
глухому не прибавит слуху
откуда столько глухоты???
не может быть чтоб из Ухты
2
но с кем тут ни поговори
немало в каждом жизнь избыла
богатых нет держу пари
а что тоска читатель милый?
она вся изошла на мыло
на бульканье да пузыри
а может быть сверчком прыг-скок
и молча знает свой шесток
1978
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
ПОЭТУ1
|
Представьте себе театральную сцену…
Борис Цейтлин |
Представьте себе капитальное зданье,
куда вы приходите без опозданья
и носу, прилипшему студнем к окошку,
являете паспорт, измятый в гармошку.
И сивый вахтёр, отложив свой обед,
глазеет на паспорт. А карточки - нет.
Он руку в испуге роняет на ляжку
и чёрную приподымает фуражку,
и чешет ногтями сократовский лбище,
а там... где кладбище, а где - пепелище.
И вы прошептали ему - tête-à-tête2 -
что волос на месте, а прочего - нет.
Он хмурит бровей золотую опушку,
но всё ж пропускает вас через вертушку,
и вы, поскользнувшись о чьи-то объедки,
несмело подходите к лестничной клетке,
где старая краска застыла в ведре,
где мухи почили на смертном одре,
и слышите гул хоровых песнопений.
А это - в получку листают ступени...
В испуге вы жмёте на кнопочку лифта
И… видите облик покойного Свифта.
Вы сжались комочком: немыслимый сон!
Затем ли покинул он свой Альбион,
чтоб вашим мозгам сообщить по спирали,
что вы - Гулливер и куда-то попали?!..
Вы чуете: чья-то судьба на изломе.
Густеют кисельные сумерки в доме,
и слышно, как сзади, глумлив и хитёр,
в салфетку хихикает чёртов вахтёр.
И вот в состоянии полного транса
вы видите перед собою пространство,
а снизу доносится голос глубинный,
что лифт заработал - но нету кабины.
Заместо кабины - большая дыра...
И мёртвая муха летит из ведра.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Представьте себе самозваную юность,
родных и друзей, на которых не плюнуть,
пластичной поклонницы преображенья,
любви платонические изверженья
и, в тихой ночи, в Подмосковье, во тьме,
пустые мечты о счастливой семье.
Поэтому лучше представить субботу,
когда вам не надо идти на работу
и вы, облачённый в ночную пижаму,
не слышите друга, попавшего в яму,
а просто, мурлыча до-ре-ми-фа-соль,
баюкаете застарелую боль.
Вы нежитесь долго в еловой кровати,
вы прячетесь под одеялом на вате,
а после в томленьи каком-то былинном
себя ублажаете мёдом пчелиным
с таким крутоваренным, крепким, чайком,
что кто бы другой - так и в гроб прямиком.
Но вы лишь стремитесь к познанию сути,
пусть даже в стакане коричневой мути.
Вас изредка мучает глупая совесть,
хотя вы умеете вкусно готовить
и можете врать о стихах и душе,
разя без разбору чужие клише...
Представьте себе: вы живёте у леса,
у вас в голове - дымовая завеса,
вы дёсны испортили боцманской трубкой,
вы моете руки намыленной губкой,
и в ваших хрусталиках, нагл и наг, -
застывший навек вопросительный знак.
Прибавьте с испугу проснувшийся голос,
закрученный тёмными кольцами волос
плюс ладный животик, плюс ваша бородка,
что в вас выдаёт мудреца-самородка,
плюс... разных тончайших деталей набор,
похожих на всем и всея приговор.
Бесспорно, мила вам родная обитель,
но вы - чьих-то пламенных дум выразитель,
и в лунную ночь на пустом стадионе,
как мост, вы разводите в небо ладони,
и вас одолел одинокий сюжет,
где круглые фиги торчат из манжет.
Сограждане смотрят на ваши листочки,
а там - запятые, цезуры и точки.
И муж сообщает жене по секрету,
что буквы на месте, а смысла в них - нету.
А впрочем, и буквы как будто не те...
И вы упрекаете их в глухоте
и вот уж летите, скользя по перилам
ладонью, пропахшею чаем и мылом,
находите нужный вам номер на двери...
А в том кабинете - не люди не звери...
Зажмурясь, ступаете вы на паркет,
глаза приоткрыли, а Главного - нет.
Какие-то хамы боржом распивают,
какие-то дамы сердца разбивают.
Вы были полны и надежд, и азарта,
а вам предлагают прийти сюда... завтра,
как будто затем вы и били челом,
чтоб лоб ваш попал в металлический лом;
завыли печати, залаяли перья,
и вы оказались опять перед дверью,
опять в коридоре, большом и просторном,
где стрелки к буфетам ведут и уборным.
Но вам эта роскошь сейчас ни к чему:
у вас состоянье начальника СМУ,
морально поверженного долгостроем...
Вы видите мух, пролетающих роем
под яркой гирляндой корейских плафонов,
где виснут порты недоступных фасонов,
что весело машут штанинами вам,
мол, хлеба горбушку - и ту пополам.
И вы понимаете: это начало
игры позабытой про кол и мочало.
Но вы принимаете гибельный вызов
и, дерзкие вирши на нитку нанизыв-
ая, отвергая верховный запрет,
вторгаетесь снова в пустой кабинет.
Представьте себе заграничные кресла,
в которых любые блаженствуют чресла,
внушительный стол и зелёную лампу,
аптечку с наборами импортных ампул,
мерцающий «грю́ндик» (а может – «грюнди́к»)
и пылкие полки амбарнейших книг.
Представьте персидский ковёр с бахромою:
восточные женщины, блюдо с хурмою,
розарий, расшитый серебряной ниткой,
и Млечный, представленный белой накидкой.
Бездомные пери вас кличут в кусты;
округлые груди, горячие рты...
Восточные груди, восточные танцы,
с ума посходили бы здесь иностранцы.
Но тщетен весь ассортимент ухищрений:
сегодня вы заняты темой хищений.
Еще непонятно, каких и зачем,
а только наш Бобик остался ни с чем.
Представьте себе всеобъемлющим глазом
изделья фотографа под плексигласом.
На них, прикрывая грехи и прорехи,
святого семейства прослежены вехи:
удачная свадьба, заслуженный чин,
попойка в Крыму настоящих мужчин
и прочие изыски нашей природы
во имя прогресса, любви и свободы.
Но если под фотосостав углубиться,
то можно увидеть янтарные лица,
тишайшую гавань, чудной островок,
вы плещетесь в ванночке, как поплавок,
и видите жизни размытый экватор,
немое кино и мимический театр...
От фокусов этих становится душно,
проходите вы на балкон равнодушно,
о чём-то бессвязном болтая с собой,
и, вытянув шею под дождик рябой,
берёте горящим концом сигарету
...и видите город. А города - нету.
Тогда со стены вы срываете карту,
находите Лондон, Варшаву, Джакарту,
Москву, Копенгаген, Ганновер, Стамбул,
Рейкьявик, Афины, Ванкувер, Кабул...
Ползёте вы на четвереньках по свету:
вы ищете город. А города - нету.
И вы узнаёте с реальностью чувства,
как в вас прорастает больное искусство.
Едва зародившись, на дне, в глубине,
оно прорастает внутри и вовне
бесполым ростком из рассохшихся корок,
парящим мостком без перил и подпорок...
Ступая в потёмках, ныряя в пустоты,
вы видите всюду окопы и доты.
Воздушные люди снуют, как дички,
и целятся в вас, поправляя очки,
хотя вы - невидимый, универсальный
и слышите только гудок привокзальный,
возникший как будто случайно в ночи...
В прожектор стекаются света лучи...
Вы дремлете мирно в пустой электричке,
а рядом - помаду жуют истерички.
Бегут за вагонами тени толпой,
снега развернулись, как белый запой.
Вагоны качаются в поле от свиста,
вошёл машинист наподобие Свифта.
Такой элегантный, хотя неодет...
Он вам предлагает обратный билет.
Он вам обещает свободу и волю.
А вы всё летите по белому полю...
Он всем обещает прозренье и свет...
Горячие рельсы. А поезда - нет.
1978
1 Эта и следующая за ней поэмы - в некотором роде полемические послания моему другу замечательному поэту Борису Цейтлину, с которым в те годы мы много общались. Оба послания были написаны по поводу его гениального произведения, поэмы, которую я и сейчас продолжаю считать одной из вершин русской поэзии двадцатого века несмотря на то, что поэма эта не была закончена и даже не имела названия.
Как и подобает в таких случаях, в моих посланиях есть определённые стилистические и пр. заимствования, правда, подставленные под вентилятор иронии. Хотя наверняка не обошлось и без неосознанных реминисценций, поскольку моими учителями, моими классиками были, в первую очередь, мои друзья-поэты, у которых я в наибольшей мере чему-то научился, если вообще научился.
2 С глазу на глаз (франц.).
ВТОРОЕ ОТКРЫТОЕ
ПИСЬМО ПОЭТУ
Продолжение темы
|
Анастасису Иоанису Лиолиосу - моему дорогому дяде Саше |
|
Из глаз исчезают последние жертвы...
Борис Цейтлин
|
Любезный Борис! Размышляя над темой,
навеянной уху твоею поэмой,
я вспомнил сегодня (тебе не в укор!)
о творческом методе наш разговор,
где ты проповедовал некую схему
о том, что, картину творя иль поэму,
художник над бездной скользит по бревну,
хватаясь за первую встречную ветку,
как толстый пивник за морскую креветку
иль старый блядун - за чужую жену!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но брёвнышко выросло за год в длину...
Ещё говорил ты, что суть содержанья
в уменьи таинственного подражанья
природе, заложенной звуками в нас,
и в этом-то смысле бессмыслен Парнас.
Признаюсь тебе, при таком афоризме
в моём динамичном дотоль организме
смутилась природа и звук родила,
в котором добро отличила от зла.
Поверь, я тебе не признался бы в этом,
когда б сочинял этот текст прошлым летом:
а вдруг за больную задену струну?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но брёвнышко выросло за год в длину...
И вот ты танцуешь на этом бревне
и видишь мигающий лучик в окне,
а он - то погаснет, то вспыхнет, то снова...
Так бьётся в строке ненадёжное слово.
И вдруг ты узрел под собой океан,
плавучий скользит по волнам балаган,
сверкают медузы, кричат альбатросы,
бочонок из трюма достали матросы...
Но крик на корме: «Человек за бортом!»
И боцман тебя поддевает шестом.
Случайно спасённый багровым гигантом,
спустился ты вниз по натянутым вантам,
с весёлой компанией в кубрик сошёл,
хлебнул из бочонка - и стал словно шёлк.
Умаслились глазки, прочистился голос,
улёгся воздыбленный ужасом волос,
и вот уж твоя бесприютная длань
по воздуху чертит какую-то дрянь.
Признательный всем, что спасён с потрохами,
зачитывать стал ты команду стихами.
Они к тебе - телом и даже душой,
а ты к ним - поэмой своею большой.
И боцман сказал: «За такие куплеты
поставить бы к стенке да выдать дуплетом,
да шкуру содрать, да на мачту её...»
И смачно ругнулся... на “х” и на “ё”.
Как всякий поэт, ты простишь эту “темень”,
судьбой не причастных ни к звуку, ни к теме.
Ты даже расскажешь смешной анекдот...
надеясь избавить себя от невзгод.
Однако матросы - суровые люди,
они и родным не простят словоблудья:
хоть брат или сват, или деверь какой -
такое пропишут ему... ой-ой-ой!
Тебя ж, разглядев стрекозиный твой остов,
отвозят на необитаемый остров.
И вот ты один на крутом бережку...
Мелькнувшему на горизонте флажку
грозишь запотевшим, в слезах, кулачком
и падаешь от напряженья ничком,
и чувствуешь кожей, как меркнет денница...
Ни оха, ни бздёха, а пауза – дли-и-и-и-и-и-ится…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мелькнул и пропал золотой рыбий хвост.
Ты палец слюнявишь и чуешь норд-ост.
Подули норд-осты, подули норд-весты,
размножились рыбы, а ты… всё ни с места,
в тоске созерцая нагую природу,
бросая прибрежные камешки в воду...
Бежали круги по лиловой воде,
их тень шевелилась в твоей бороде,
ты волосы дёргал - один и второй,
но тень оставалась всё той же игрой.
Однако оставим на время в покое
того, с кем несчастье случилось такое.
Пускай справедливый вершит самосуд,
авось, на обратном пути подберут.
А мы, избегая радушия фальши,
пойдём, с твоего дозволения, дальше.
Надеюсь, ты помнишь мой первый ответ,
в котором я только наметил сюжет,
пытаясь продолжить открытой системой
своё восхищенье твоею поэмой,
своё понимание общего смысла...
угроза которого вскоре нависла,
как чёрное небо над чёрной землёй,
усыпанной бархатной тёплой золой.
Ответ, как известно, пришелся по нраву.
Но нынче мне ясно, какую отраву
тебе я сготовил в пылу кулинарства,
поскольку вернее слуги у коварства,
чем брата любовь, не бывает на свете.
Но скрыты поверхностью ловкие сети.
Любезный Борис! В отношениях личных,
в особенности после чтений публичных,
за мной ты ходил, как денщик, по пятам,
просил объяснить, что увидел я там,
какие такие ходы и проходы,
поскольку (бывает же в жизни!) ты сам,
предавшись идущим извне голосам,
лишь картою, выпавшею из колоды,
следишь, как раскладывается пасьянс,
в котором ты сам, извиняюсь, профан-с.
Ну что ж! Прихвастну мне отпущенной ролью.
Мы все одержимы сомнительной болью,
пока не отведаем первую соль...
Так что же случилось в поэме? Изволь.
Без глупых намёков на склоки в отчизне
поэма суть калька сегодняшней жизни,
когда за суетами действия нет,
когда выползает из мрака на свет
не гад шестиглавый, а сонная одурь -
магический патологический лодырь,
умеющий чинно уверить весь свет,
что всё - как и прежде...
Но прежнего - нет.
Скреплённая прочной структурной закваской,
предстала обыденность горькой рассказкой,
в которой сей мир со свободой и волей -
макет Испытателя мира, не боле,
где в пыльном клубке, затерявшемся в звёздах,
идёт по каналам искусственный воздух,
где всё нарисовано, даже огонь.
Обои на стенах и стены не тронь,
а то ещё рухнет рисованный мир -
и выпрыгнет шушера или вампир.
Так я понимал содержанье поэмы,
где строчки вопят, от рождения немы.
Она мне напомнила жестом стыда
те самые бденья ночные, когда,
на вечной как будто присутствуя тризне,
ты сам незаметно уходишь из жизни.
Сидишь, говоришь... а тебя уже нет...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Гулял по поэме сквозняк наших бед.
И звуки, летящие вверх по спирали,
безлюдье с безвременьем усугубляли.
Ты помнишь, как все, тяготевшие к язвам,
поэму восприняли с энтузиазмом,
как мы объявили по музам “аврал”
и сам я поэму на щит подымал,
трезвоня, что это крутой поворот...
к чему-то такому...
К чему же?!.. И вот
среди пожеланий, дискуссий, напутствий
меня поразила проблема отсутствий,
когда вам и нужно-то - хлеба кусок...
а вам поднесут разведённый квасок,
которым желудок набить не хитро -
да может к утру повредиться нутро.
Теперь возвратимся к проблеме героя.
Он вымок, пространство раздумьями роя,
и ждёт хоть от краба какого привета...
Но море спокойно, и нету сюжета.
Тогда он на лбу выжигает тавро,
вставляет в свалявшийся волос перо,
потом обнажает себя до предела,
траву и ракушку - на голое тело,
хватает осколок асбестовый острый
и с криком гортанным обследует остров,
себе представляя, что он - троглодит...
А вечность рассудок его холодит,
и он обращается в прежнюю веру,
находит под вечер глухую пещеру,
заходит, а там - отдыхает скелет:
глазницы пустые, и смысла в них нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь, умудрённый, представь себе сцену,
с которой пошли с молотка за бесценок
сюжеты, трагедии, замыслы, драмы;
конфликты делили на доли, на граммы...
Ещё в массе блага не явлено зло -
уже вдохновение в дело пошло...
Как быть нам с хозяином? С этим лентяем?
Ушли покупатели. Бог судия им.
Ушли, честь по чести, шепча: «C’ est la vie...»1
Садись на бревно, дорогой, и плыви...
Иль выслушай быль, покурив мимоходом,
из области близкой, но всё же иной.
Есть друг у меня, из Салоников родом.
Он врач и недавно вернулся домой.
Мы были соседи по старой квартире.
Он жил, как живая мишень в этом мире:
мечтатель, философ, политэмигрант...
Как видишь, совсем не простой вариант.
Однажды в порыве высокого чувства
он мне говорил о значеньи искусства,
где всё - на краю, на пределе, на грани...
Он мне рассказал о каком-то романе,
в финале которого тень старика,
клюкой молодого бия двойника,
вопила толпе в настороженный зал:
«Убейте его! Он вам Правду сказал…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Отнюдь не считая поэзию средством,
он всё ж отдавал предпочтение текстам,
в которых не явлена, может быть, суть -
но блещет надежды подвижная ртуть
и образ вмещает не трепет Вселенной,
а лепет какой-нибудь твари сверхбренной.
При этом он ждёт откровений таких,
каких и библейский не ведает стих.
«Ты - старше, - ему я с подвохом, - скажи,
коль истину рад оградить ото лжи,
коль ум твой столь требователен и светел…»
А он приблизительно так мне ответил:
«Не может (тем более, в век НТР)
никто быть магистром всех мыслимых сфер.
Я врач и лечу от телесных болезней.
Навряд ли в другом чём-то буду полезней.
Но если ты слово избрал ремеслом…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мы долго ещё говорили потом.
Его прямоте удивляться не надо.
Когда захватили нацисты Элладу,
сосед мой, достойный Отчизны своей,
был связан с подпольем таких же парней.
Но мир ведь един. И не только в России
незыблемы правила драматургии.
Один провокатор на двадцать мальчишек.
А это, как ты понимаешь, излишек.
Кто звал их? Иль сами - с плеча, сгоряча?
А может - Кастальского капля ключа?..
Не знаю, как это сыграли б актёры...
Живые ушли с партизанами в горы:
чтоб снова быть вместе и быть со страной.
А кончилось дело - Гражданской войной.
Историки будут сто лет разбираться.
Но если совсем примитивно и вкратце:
в начале - вмешался английский премьер,
в конце - эмиграция в СССР.
А в памяти - где никаких загородок! -
на влажном песке перевёрнутых лодок
следы, и морской набегающий вал,
и неба родного зеркальный овал...
Я думал, какое точнее названье:
чужбина? приют? заграница? изгнанье?..
Ты видишь теперь: не жалея дробья
стрелял драматург в моего воробья.
А кто не однажды, не дважды был стрелян,
становится прямолинеен, как эллин.
А может быть, ясночитаемый слог -
единственный в мире души уголок...
И вот, в завершение эллинской темы,
представим во имя грядущей дилеммы:
в какой-нибудь день (назовём его “Икс”)
от нечего делать взбунтуется Стикс.
(Возможны любые, поверь, катаклизмы,
пока мы оттачиваем афоризмы.)
Подземных истоков огромен толчок.
Сверчок-рифмоплёт - на шесток и - молчок.
А мир наполняют подробные слухи
о страшных последствиях страшной разрухи,
как люди ломались под шатким жильём,
как падали дети в оконный проём...
Но длятся бездействия доли “благие”,
ползут по земле полутрупы нагие,
и плачет с вершины Парнасской пиит,
что лиру Дельфийским оракулом мнит.
Борис, ты согласен, что в случае этом
с врачами всё ясно? Но как быть поэтам,
коль царствие их - не от жизни живой,
которая плату берёт головой?
Но чу! Еле слышный доносится тенор!
В кромешном аду высветляется сцена,
и там, где затих обезглавленный хор,
на смену идут за актёром актёр.
Бесшумны движенья, расплывчаты лица;
весь зал в напряженьи, и пауза длится.
Пронзает прожектор худые тела,
живые актёры, в чём мать родила.
И если иглою коснуться их кожи -
от криков актёров рассыплются ложи.
С такой перспективой отнюдь не в ладах,
скопцы пробуждаются в задних рядах.
На сцене ж пока никаких операций:
там все монтировщиков ждут декораций.
И вот за привычный приняться свой труд
выходит рабочий испытанный люд,
срывает листы пожелтевшего флёра
и первой же будку уносит суфлёра,
хоть амфитеатр из бывших чинов
был против формальных и прочих обнов.
Но театр, как видно, особая сфера.
Здесь даже не главное - мненье партера.
А впрочем, уже суетится партер
сторонников самых решительных мер.
И вот, в оправданье старинного вкуса,
читает актёр монолог Иисуса.
Запнулся. (Суфлёр, проломив чёрный ход,
Нагорную проповедь в руки суёт.)
Старухи платком протирают бинокли:
от слёз преждевременных стёкла намокли;
мужчины в подзорную смотрят трубу,
и пот от усердья струится по лбу;
разносятся вирусы ажиотажа...
Когда ж в глубине появляется стража -
притих на корню очарованный зал:
финал! Наконец-то, желанный финал!
Прожектор на центр навёл осветитель,
затравленно глянул духовный целитель...
С галёрки рыданье: «Такой молодой!..»
А первосвященник трясёт бородой.
Однако проходит минута, другая,
воистину действенная и благая...
За сценою кто-то читает с листа,
усталые зрители чешут места,
уже недовольных слышны пересуды:
вся сцена на месте, но нету... Иуды.
На место Иуды выводят осла,
которого чья-то служанка пасла.
Быть может, всё это суфлёрские бредни?
Он спутал две первые сцены с последней?
Иль голос из амфитеатра был прав,
и это - новейших идей переплав?
Но все соучастники новой трактовки
экспромтом свои выдают заготовки
да так, будто каждый подсобник здесь знал,
что именно этот наступит финал,
единственно годный для жизни и сцены,
а все остальные сюжеты - бесцельны.
Но сразу - галдёж нависающих лож,
где свисла слюна с раскрасневшихся рож.
И вот, не приняв откровенья и чуда,
на сцену из зала крадётся Иуда
и тащит с собой окровавленный крест,
и вместо «Голгофа!» вопит «Эверест!»
Но братство подвижников и лицедеев,
которому, зло таковое содеяв,
пытались библейскую быль навязать,
отвергло столь жертвенную благодать.
Актёры со свистом и гиканьем горским -
по люстрам, пилястрам дерьмом бутафорским.
И ринулась к яме чванливая шваль,
когда на куски разлетелся хрусталь.
Но, в такт процветающему моветону,
рабочие сцены, заняв оборону,
мгновенно срубили концы перекладин,
и рухнул портал...
(крики: «Будь он неладен!»,
«Заткните оркестр!», «А мы тут при чём?!..»)
Но кто-то вдобавок их жалит лучом.
(Так, скинув с плеча ученический китель,
друзьям помогал молодой осветитель;
и, как никогда, был слепящ и колюч,
и бескомпромиссен прожекторный луч.)...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К полуночи стихнет финальная сцена,
потонет во мраке злосчастная сцена.
В свою роговичную с виду обитель
едва заползёт озадаченный зритель.
Вот-вот он забудет придуманный театр,
в котором художник - слепой авиатор -
рискует разбиться на мёртвой петле,
задев о ворону на первой ветле,
и кануть туда, где, покинув прожектор,
ломался луча обезумевший вектор...
Бьёт полночь. И зритель, угрюмый, как шрам,
прижал указательный палец к губам...
А что же актёры? Сутуля фигуры,
подобьями канувшей архитектуры
идут они вдоль современных палаццо
и прячут под гримом улыбку паяца.
Лишь бедный суфлёр, перепутавший текст,
в холодной квартире - не спит и не ест...
Но ветер несёт вертикалей скольженье
по тёмному небу. И дня напряженье
уже оставляет усталые лица.
Сутулится город. И пауза - длится.
1978
1 «Такова жизнь...» (франц.).
ХОВРИНО
Феликсу Прониловеру
Вот жизнь моя. За нею – жизнь чужая.
Они спешат, меня опережая.
Я вижу моря пенные валы
и тут же слышу песенку пилы.
По горлышко мне во дворе крапива.
Из горлышка отец глотает пиво.
Отец готовит на зиму дрова.
Я вспоминаю: на дворе трава...
Я вспоминаю вслух скороговорку
и с ней вхожу в бездомную каморку,
где дыры на обоях голосят и
при свечке тает год шестидесятый.
За окнами скрипит лиловый снег -
уходит на работу дровосек.
И звук пилы в печном прохладном соре:
- Отец, когда же я увижу море?..
Но он молчит, пока звенит пила.
Отец и раньше мне не делал зла,
и нынче огорчать меня не хочет.
Не знает он, что к морю путь короче
ультраметража между ним и мной...
Но ничего не видно за волной
сквозь толщу и бесформенность планктона...
Искал канон. И не нашёл канона.
Я приобрёл, живя среди людей,
единственное знанье: я - еврей.
И, пасынок ветхозаветных знаков,
крылом касался омертвелых злаков,
как бабочка в обугленном овсе
кружа по среднерусской полосе...
Но непонятно мне, чего я трушу,
коль Богу завещал мой пращур душу,
коль Богом на распятьи был спасён?
О, как забыть, избыть как, Боже правый,
тот страх перед физической расправой,
завещанный с непамятных времён?..
Забыть. Избыть. Иль встретить Моисея.
Он скажет: «Не народ, а ум рассеян.
Я вижу не пустыню, а пустырь.
Несчастлив трижды будет поводырь,
хотя потом в груди уснут обиды,
недвижны, как Египта пирамиды.
Мы под одной звездой с тобой горим.
Исхода нет. Но горы Эфраим
зовут к себе потомков Авраама
избавиться от ужаса и срама...»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И всё ж - избыть. Ведь отложенья мглы
сковали золотистые стволы.
И потому, как в детстве, сбитый с толку
пытаюсь вспомнить я скороговорку...
Но это мука - вечером, тайком
беседовать с безумным стариком,
который разлучает наши семьи.
Ведь здесь - Европа. Здесь - Нечерноземье.
И коль ни чёрт не нужен, и ни Бог -
так это климатический итог.
Пойми, что не библейская эпоха -
довольно своего переполоха.
Ты - третий лишний со своей бедой.
Уколот я совсем другой звездой.
Скорее мне нужна теперь больница,
а родиной... уже не соблазниться,
хотя о ней ещё жива мечта,
твоим горам прекрасным - не чета.
Я знал её - и не во сне, а в яви.
Она была беднее сада Яхве,
но там я слышал песенку пилы.
Ещё я помню капельки смолы
на тёплой крутобокой древесине...
Я - пасынок. А ты мечтал о сыне.
Мне бесконечно жаль твоих седин,
и всё же каждый должен быть один.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Запорошённый снегом, мой посёлок
затеплился от новогодних ёлок.
Карикатуры лужиц подо льдом.
Отец узнал и приглашает в дом.
Коллекция жуков. Учебник Бонка.
А рядом - фотография ребёнка.
Одни на свете сжаты кулачки.
Темнят зрачки - почти что старички.
Он видит массу лиц полуистёртых.
Коллекция людей. Живых и мёртвых.
Уже нам эти судьбы не смягчить
и мёртвых от живых не отличить.
И всё же они выглядят прелестно,
хотя им всем отнюдь неинтересно,
что я себя к строке приговорю
и проживу не по календарю.
И только слышно в невозможном хоре:
- Отец, когда же я увижу море?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Последним в дом заходит дровосек.
Снимает шапку. Стряхивает снег.
И, в угол ставя праздничную ёлку,
бормочет про себя скороговорку:
«На дворе трава, на траве дрова...»
23 сентября 1979
ПРИЛОЖЕНИЕ К ПОЭМЕ «ХОВРИНО»
Припомню свет. И росчерком пера -
за синим морем белая гора,
зелёный луч, измятые растенья...
Но, Боже, здесь такое запустенье,
что лопухами заросли дома.
И никакие молнии, грома́
не потревожат здешние площадки.
А в остальном, конечно, всё в порядке...
Но мне, тупице, надобно понять,
куда теперь мне ближнего принять,
когда мой дом - площадка из осколков,
сомнений, недомолвок, кривотолков
и протчая, и протчая, и протч. ..
А кто хотел помочь - тот канул в ночь.
Тогда я сам. По-тихому. С начала.
Пока ночная птица не вскричала.
Давайте время сверим по Кремлю.
Я ровно в девять кроликов кормлю.
Вот клевер. Подорожники. Люцерна.
И я не сплю. Уже не сплю, наверно.
С авоською спешу на школьный двор.
И не в моей душе притих разор,
поскольку небо, как во сне, высо́ко,
поскольку шелестит в ногах осока
и солнечный разбрызгивает сок...
Прозрею позже, вовремя и в срок,
напьюсь воды студёной из колодца;
ведь мёртвая - а как живая льётся,
и ломит зубы, и не совладать...
Колодезной воды ночная гладь
впитала дорогие очертанья,
колеблет ветерок до основанья
тех очертаний водные черты.
Они, как рыбы, разевают рты
и слушают заигранные гаммы,
и смотрят в небеса из чёрной ямы,
и говорят: «Всего важнее сон,
поскольку укрепляет силы он,
а коль проснёмся - то по доброй воле,
не сдуру, не от страха, не от боли,
когда скрипит сучок, вопит смычок
или какой пропащий новичок,
какой-нибудь заезжий салажонок,
бездомный пёс, бесхозный медвежонок
посмотрит сверху и - бултых сюда...
А здесь до дна до самого – вода».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нам всем достались от того разора
кусочки недоеденного флёра,
хотя теперь кому они нужны?
Мы кроличьей тоской заражены.
Ах, как они жевали важно в клетке!..
А нам потом поставили отметки,
и мы ушли спокойно со двора
и целый день играли в чур-чура.
1980 - 1981
ПОСЛЕСЛОВИЕ К ПОЭМЕ «ХОВРИНО»
Жива земля, утешенная небом.
И звук живой не станет ширпотребом,
скорей замрёт, исчезнет на лету,
чем камень назовёт цветком иль хлебом,
а кислородом – кислоту.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Со дна души, как с мировой галёрки,
забрезжил берег речки Лихоборки.
Он обо мне забыл (таком большом!),
и на́ берег я вышел нагишом
и глянул в глуби детства изумлённо...
В воде подобьем жёлтого жетона
звезда скользнула и пропала вдруг,
как сумеречный свет и тихий стук...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Под водорослями жила столица;
законченней икон проплыли лица,
и слышалось из-под воды едва,
как ветер листья друг на дружку лепит
и вдаль уносит позабытый лепет:
«На дворе трава на траве дрова...».
1983 (2018)
ФАНТАЗИЯ НА ТЕМУ
Фрагменты поэмы1
Ну и виды! Ну и ночки!
Полны зелья пузырёчки.
Пей, читатель дорогой,
из посуды круговой.
Мне пора. Копытит бойко
незаезженная тройка.
Понесётся – пыль да прах:
сам усядусь в кучерах...
Вдруг услышу - кличут в доме.
Что за улица и номер?
Листья сыплются кругом,
утопает в листьях дом.
Двери сняты - вход свободный.
Стражник спит - что гусь холодный;
прям у входа и заснул,
вечный издавая гул...
Я прошёл. Мелькают тени...
Кто здесь? Батюшков? Катенин?
Или Дельвиг молодой
водит мёртвой головой?..
Нет, какие-то другие,
в сны спеленаты тугие,
так что и не продохнуть -
еле двигается грудь.
Сон какой-то одичалый
без конца и без начала.
Что за странный это дом?! -
Не Содом и не роддом...
Меж цветных свечных огарков
спит пиит, своё откаркав.
Что-то воткнуто в нутро.
Может, вечное перо?
Спит, как в собственной квартире,
зреет стих его, как чирей,
и летит по острию
прямо в нужную струю...
Отойду, спасая душу,
сон чудесный не нарушу...
Позолотой вдоль стены
не пришедшие с войны
спят, разбитые по буквам.
Но поверьте, этих мук вам
ни один не пожелал...
Что за церемониал?!
Разве же инициалам
по чужим да пёстрым залам
не тоскливо кочевать,
никого не врачевать?..
Я бегом в подвал спускаюсь,
ни на что не отвлекаясь...
Помещенье – хоть куда!
Листья сыплются сюда...
Листья. Тени, как растенья.
Спит, как пуля, неврастеник.
За печной трубой паук -
бывший кандидат наук -
объясняет соне веско
все опасности гротеска,
дескать, оченно стара
эта русская игра.
«Начинаешь первым томом -
кончишь сумасшедшим домом.
Там, в шинель уткнувши нос,
по бессмертью глупый кросс
продолжаешь без препятствий
для читательских приятствий,
для своих загробных мук, -
всё вещал кандид. наук, -
ну а дьяволу - потеха...»
И упал с трубы от смеха.
Встал поэт. Протёр глаза:
«Не припомню ни аза.
Жар по горлу. Скарлатина?
О, какая паутина
надо мною сплетена...
потолок... и вся стена.
Прочь, лоснящиеся лица...
Уж не сплю, а всё как спится.
Сон все думы растрепал.
Кто-то, кажется, упал...
(нагибается)
Паучок какой-то странный,
череп лысый и пространный.
Впрочем, тоже Божья тварь.
Ну, давай отседа, жарь».
(щелчок)
Паучок хихикнул, взвился,
чёрствым кренделем завился
и, как заяц по грибы, -
опрометью из избы...
Вслед за ним выходит Гоголь,
мало ли плутает, много ль
по оврагам да пенькам,
по гнилью да облакам,
но заходит в город стольный,
славы Гоголя достойный,
где о нём гудит молва,
даже памятника - два.
В ностальгическом угаре
на Суворовском бульваре,
наконец, и дом нашёл,
где еще с ума сошёл.
Вот и памятник чудесный -
и не глупый, и не тесный.
- Чья же выдумка сия?
И не лишний ли здесь я?.. -
Вдруг (бывает ли что гаже?!) -
собственные персонажи
с пьедестала прыг да скок:
«Здравствуй, Гоголь-голубок!
Что за шутки! Ты - и лишний?!
Лучше расскажи, что слышно
там, за гробовой доской.
Всё ли пьют, как на Тверской?
Всё ли пляшут, как Хамовня?
Все ли там взаправду ровня?
Аль кто беден невзначай
и морковный хлещет чай?..»
Засмеялись, закружились,
где-то текстами разжились
и читают “на ура!”
«Миргород» и «Вечера» ...
Но, потребовав приличий,
выступает городничий:
«Ты, брат... этого... того...
ежли встретишь Самого,
пролетаючи над бездной,
ты уж не забудь, любезный,
может, место... али как...
Я тут, брат, среди макак
сам похож стал на гориллу...
по нутру... да и по рылу.
Так что... ежли что к чему...
я... признательно приму...
Даже если просто печка,
баба тёплая и свечка,
чтобы бабу освещать
и в урочный час стращать...
Ты прости мне эти мысли.
Видишь ли, в каком-то смысле
должен править нами страх;
человек... он... вертопрах...
и хотя в своей берлоге
всей душой скорбит о Боге,
даже мыслит за Христа,
но снимать его с поста...
...и не лень - да неохота.
Лучше наблюдать из грота,
как от головы до пят
он расхристан и распят».
- Чур меня! - воскликнул Гоголь, -
смерть ли звать, просить подмогу ль?
Прочь, незваная родня!
Что ещё вам от меня?.. -
Вздрогнул каждой жилкой в теле -
и проснулся в самом деле.
Видит - нету никого,
кроме кучера его.
Ну и виды! Ну и ночки!
Соль земли съедает почки,
и в сияньи голубом
бьёт Земля о Млечный лбом.
Со звезды далёкой свесясь,
ангел крылышками месяц
очищает. Сор да соль.
Плачет скрипка. Си-бемоль!
И стихают наши боли -
так целебны си-бемоли,
их земное волшебство.
Мчится тройка. Никого...
Только сосны. Только ёлки.
Только злые волчьи толки.
Лес дремучий обступил,
хрюкнул в дебрях зверь-дебил...
Лишь на небе необъятном,
где полезное с приятным
я б мечтал соединить,
расцветает жизни нить.
Белоручки-самоучки,
там на небе пляшут тучки,
тучки с бархатным брюшком,
тучки с маленьким грешком.
Как счастливые народы,
тучки водят хороводы,
тучки пляшут и поют,
и поштучно слёзы льют.
Ай вы, тучки, мои тучки,
вы кокетливые злючки...
Тучки с кочки прыг да скок -
добрым молодцам урок...
Вдруг - остервенели кони,
словно мы в запретной зоне,
понеслись на всех парах,
и меня - трах-тарарах! -
как о явор долбануло!..
Взвился ввысь я, как Вакула;
мутно небо, ночь мутна,
уж не бесов ли страна?
Где вы, где вы, мои клячи?
Слышу визг я поросячий:
вон поганец молодой
женин хвост поджёг звездой.
Ведьма рожу мажет хною...
Что там блещет подо мною?
То ли дьявол на санях?
То ли Петербург в огнях?
Чёрт смеётся, сердце бьётся,
ах, когда ж оно уймётся?
Я лечу, лечу, лечу
в лапы старому хрычу.
Щурит зенки воровато
царь разгула и разврата.
Я лечу, лечу, лечу -
ни-
че-
го
я не хочу.
Си-бемоль бы! Или соль бы!
Жар мольбы у малой просьбы...
Присмирела вышина.
И такая тишина,
что мой облик, белый в доску,
мягко шлёпнулся в повозку.
Поморожена трава,
кони тронулись едва...
- Как здоровье, - слышу, - кучер?
Я не слишком Вас измучил?
Много ль пишете? Кому?
А раздеты почему?.. -
Оглянулся я и обмер
(что за улица и номер?):
Пушкин рядышком стоит
и гостям слезать велит,
рад, мол, встретиться на воле...
Пушкин: «За сюжетом, что ли?..
Вон куда всех занесло
чудо-перьев ремесло!..
В дом прошу, чтоб чин по чину;
сядем, выпьем, как мужчины,
а литература - ложь:
пишешь, пишешь - да помрёшь...
Ну-с, прошу вас...» По избушке
уж затеплились гнилушки.
Дождь расплылся по стеклу,
няня с прялкою в углу...
Или это пляшут тени?
Дельвиг, Марлинский, Катенин...
Вон Рылеев-кровосос
«Войнаровского» принёс.
«Что ж, садитесь, кто покаян, -
приглашает нас хозяин, -
будем пить, табак курить
да о деле говорить.
Стол большой, а вот и жжёнка.
Это забегает жёнка,
если сплю или темно -
так уж договорено.
Тут пожаловалась как-то,
государи, мол, без такта
и опять зовут на бал.
«Что мне делать, Ганнибал?..»
Пустячок, а всё же славно,
что Наталья Николавна -
не к Ланско́му, а ко мне...
Жизнь и смерть - всё как во сне.
О, когда б не тяжкий жребий -
смех ослиц и рёв жеребий...
Ну а маленький Дантес
не при чём. Я сам полез.
Что мне сплетники, повесы,
если ночью воют бесы,
в запредельные миры
увлекая средь игры?!
Что мне состраданья мины,
если чернь и свет едины
и в пустыне мировой -
только Таша, ангел мой...
Выпьем, братия, по чаше,
позабудем судьбы наши;
а литература - ложь:
пропадай за медный грош.
Что «Фонтан», «Онегин», «Пленник»?!
Разве это из-за денег?
Или - Господи, прости! -
дух от скверны упасти?..
Всё - тщеславные проделки,
чтоб таращили гляделки
на проститулярный лист:
«Ай да автор-скандалист!..»
В бронзе я и в позолоте,
и в тиснёном переплёте,
но стеснённому уму
штуки эти - ни к чему,
а посмертные - тем паче...
Лучше дай нам Бог удачи!
А литература - ложь,
просьбы, униженья сплошь,
плод иллюзии горчайший.
Что нам цензор высочайший?!
Заведётся в горле гарь -
не спасёт и Неба Царь...»
Я хлебнул немного жжёнки,
крошки отряхнул с мошонки
и, шепча какой-то вздор,
вышел медленно во двор...
Ну и виды! Ну и ночки!
Чутки, как радиоточки...
Стрелки мёрзнут на часах,
где-то в тёмных небесах
чёртик в человечьей шкуре
скрылся на звезде Меркурий
и доволен оттого,
что на свете нет его...
Отвернусь - а он, поганец,
уж бесовский кружит танец.
Кожа - словно шелуха.
Далеко ли до греха?!
Ах, друзья мои во сраме,
всё, что происходит с нами, -
плод фантазии чужой,
покрывающийся ржой.
Я не знаю, Боже, тем ли
Ты доверил эти земли:
то в огне мы, то в броне,
то - как петухи на пне...
Унесите меня ноги
за Днепровские пороги:
там средь ягод, звезд и хат
чуден Днепр, говорят.
Буду плакать у водички,
вспоминая черевички
ясной девицы-красы
да Тарасовы усы...
Изумрудный мрак дробится.
Подари мне сон, водица,
не простой, не золотой,
а с красавицею той...
Это нежное, оленье,
вечное успокоенье
средь глубоководных глыб,
вьюнных трав и чу́дных рыб.
Ни вороньи разговоры,
ни разломанные горы
не тревожат глубину,
не скользят лучи по дну...
Вот искусное движенье -
собственное отраженье
я в горстях едва держу,
сам собой не дорожу...
Я не знаю, Боже, кто Ты
и о чём твои заботы:
состраданья ли Ты зрак
иль - снегоподобный мрак?
В Бездне - Ты ли нас отметил?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так спрошу... Ответит - ветер.
Ветер... И - гряда к гряде -
листья мчатся по воде...
Листья. Тени, как растенья.
Пушкин... Батюшков... Катенин...
1980
1 Ниже, после «Прогулок по UCLA», выложен первоначальный вариант этой поэмы с её первоначальным названием.
НОЯБРЬ ВОСЬМИДЕСЯТЫЙ
Взамен - не обретаю ничего.
Вы помните, прекрасное созданье?..
Когда б... когда б минута обладанья...
Взамен - не обретаю ничего.
Я вырос на песчанике, наверно,
а все мы любим родину безмерно,
взамен не претендуя ни на что.
И пусть их там - броженья иль движенья...
Песок ведь обладает свойством жженья,
и я не претендую ни на что...
Вы помните, Вы всё, конечно, помните.
Но всё же мы не в комнате, а в омуте,
и дама та... история темна.
Она была поэту не жена,
она была любовница как будто,
не им одета, впрочем, и обута,
но было легче разобраться им,
поскольку милый образ... воплотим.
Мы корабля того не знали, к счастью,
где кровь звала к диктату иль безвластью,
и сам он под ярмом своих страстей
мотался без снастей и без вестей,
и снились ему бури мировые
и мёртвые матросы, и живые...
А Вы... Вы обитаете в стекле,
в листе нераспустившемся, в золе.
Развеяна зола весёлой ночкой,
и лист остался нераскрытой почкой.
Любимая! Так страшно в ноябре
быть пятнышком огня на топоре,
быть лучником, тоскующим в бессмертьи,
быть волком в шкуре из овечьей шерсти
и вдруг - на небосклоне золотом -
осенним оторвавшимся листом...
Но что теперь-то плавиться в гордыне,
когда ты не один, увы, на льдине:
нас много уцелело на челне,
и мы судьбой довольные вполне.
Да разве мало - водка и картофель?
В конце концов, и твой сгодится профиль
здесь, а не где-нибудь за тыщи миль...
На море шторма нет, пока что - штиль.
И эти тучи - просто хвостик сучий,
он смертью не грозит нам неминучей.
А Вы... Вы всё сулите мне беду.
Но я не с Богом - с Вами не в ладу,
и мне не нужно Божье озаренье.
Когда б Вы дали умиротворенье
хоть словом недостойному рабу,
он был бы счастлив - пусть бы и в гробу,
но даже эти камерные волны,
что солоны, и солнечны, и сонны,
готов, живой, отдать за страсти миг,
и боле - не ломиться напрямик.
Любимая! Года ушли, уплыли
и просто затонули в топком иле.
Но, слава Богу, в этом ноябре
подобно слепку моря в янтаре
меня Вы грели неким ожиданьем,
и грезил я сладчайшим обладаньем,
взамен не обретая ничего,
лишь Ваш бесплотный облик обретая
и жизнь, как ночь в горячке, коротая,
взамен - не обретая ничего.
Еще являлась истина нагая,
шептала мне: «Я тоже дорогая,
хотя совсем замёрзла нагишом.
Нагнись, мой друг, за ломаным грошом,
одень меня в грошовые одежды,
и я тебе открою путь в невежды,
поскольку ты пока, мой друг, - дикарь.
Конечно, всяка живность - Божья тварь,
но время становиться в ногу с веком.
Невеждой станешь - станешь человеком».
Однажды я одел её на грош,
обул - на два, поцеловал... и что ж?!
В тот день три тайны мне она открыла,
как будто извлекала их из ила.
Вот первая из них: ни там, ни тут
пути земные к Богу не ведут.
Вторая: в мире главное уменье -
считать за правду собственное мненье.
И, в-третьих, чтобы я не дорожил
тем, без чего хотя бы день прожил.
Ну как здесь не исполнить гимн природе:
стать истинным при всём честно́м народе!..
Но все твердили: «Истина в вине».
А нас немало было на челне.
Да что о том, прекрасное созданье...
Еще - не дай-то Бог! - пойдёт рыданье.
Когда б Вам знать московскую весну...
Оскалишься - и капля на десну
стекает будто бы по первопутку.
Ну что бы Вам принять мой стих за шутку?
Да, я не сторож слову своему,
хотя ему вверяюсь одному,
когда в московских двориках старинных
густеет запах булочных и блинных,
и куклы-неваляшки из окна...
Когда с небес на землю - тишина...
Любимая! Меня Вы не любили,
поскольку в мире этом Вы не бы́ли,
не знали Вы, где мну без Вас траву,
как Вас, в подушку вмявшийся, зову,
какие у меня друзья и встречи
(иных уж нет, а те - еще далече),
как вечен этот город по ночам,
как отдан он на откуп палачам...
Лишь где-то, в самом сгустке, - краснофлотцы
и тихо звёзды падают в колодцы,
и мальчик, еле видимый, с сачком,
проходит в дом свой собственный бочком...
А впрочем, эта тема так избита,
как щебень со времён палеолита.
Прекрасный, чудный век палеолит!
Пустой луной пещерный день залит.
Летучих звёзд ночное единенье
и меркнущей луны оледененье -
начало ледовитых поясов...
Я дверь не запираю на засов,
Любимая, вдруг Вы в неё войдёте,
и стихнут стрелки на высокой ноте...
Дальнейшее - молчание холста.
Печаль моя перед Тобой чиста,
Любимая, две капли огневые
среди песчаных бурь, среди молвы и
беды не составляют одного,
но помнят свет, не ведающий смерти,
и ждут Исхода в этой круговерти,
взамен не обретая ничего.
1980
ИЗ ДРАМАТИЧЕСКОЙ ПОЭМЫ
«ВЕЧЕР БЫЛ, СВЕРКАЛИ ЗВЁЗДЫ…»
|
Юре Соловьёву, чьё бескорыстное внимание к этой поэме помогло автору завершить её |
1. Монолог Поэта (он сильно “под градусом”)1
Да ну, я больше пить не буду.
Пойду с повинной головой,
отдамся люду или блуду,
или милиции родной.
Скажу: «Судите, братья, честно,
учтя, кем был и кем я стал
и как от всех от вас устал...
Ведь вам, поди, небезызвестно,
что нынче ценят лишь успех
и все воюют против всех».
Подходит к столу, наливает рюмку
и выпивает. Все переглядываются.
А то в Италию поеду.
Сегодня вторник? Значит, в среду.
В Санта-Чинечитта2 явлюсь,
и тут же, в качестве аванса, -
плоды свобод и декаданса
на всяческий мещанский вкус...
Вот, например, из личной бани
идёт Марчелло Мастроянни
(а может, это Жан Марэ?
Пойми их тут в такой жаре!),
весь напомажен, расфранчён,
рот мужественной миной стянут,
идёт, изыскан и подтянут,
и сам собою увлечён,
и... видит пред собой туриста.
- Послушайте, Вы, Монте-Кристо, -
я Мастроянни говорю.
- Пожалуйста, я покурю, -
мне Мастроянни отвечает
и сам в себе души не чает.
(Нет, Монте-Кристо - Жан Марэ...)
Тут что-то в головной коре,
я чувствую, слегка дымится:
жара, к тому же - заграница.
- Вы помните? Ненастье, мгла.
Тюрьма. Обрыв или скала.
Под вами - ужас, бездна, мрак,
и вы в мешке летите в море.
Но вы, конечно, не дурак,
и вы - с ножом, вы – месть и вскоре
окажетесь на берегу,
прекрасны, молоды и живы
не ради славы и наживы -
но для отмщения врагу... -
Нахмурилось чело Марчелло:
- Там был не я и не Марэ.
Не тело со скалы летело,
а хлам иль чучело в ведре.
Ещё - дублёры, каскадёры...
Там разбирались режиссёры
в жаровне творческих потуг...
Ну, мне пора, мой юный друг. -
Ушёл актёр - кумир и барин.
А я, беззвучен, юн, распарен,
стою, гляжу... вокруг меня
исчезла половина дня.
Прибавлю восемь к половине -
и вот является Феллини,
конгениально деловой,
идёт, мотая головой:
«Ай-ай, что делается в мире!..»
Идёт в свой киноэмпирей,
а тут - всю жизнь в одной квартире...
И я ему: «Послушай, эй!
Да, жизнь сложна, неидеальна,
хотя прекрасна и пестра,
хотя печальна изначально...
К тому же я не ел с утра,
и голова кружится что-то...»
(Подражая Феллини) 3
- Caffe con latte e biscotto?4
- Да, можно кофе с молоком.
За столиком о том о сём
поговорим... - И вот с Феллини
сидим, как Аввакум и Плиний.
(У каждого - свои дела,
но всей душой мы - против зла!)
- Impeto di individualismo...5
- Да, - говорю, - сплошной цинизм.
- Немножко fare entro clismo...6
- Да, - соглашаюсь, - катаклизм.
Но хватит нам о катаклизмах,
о ваших неореализмах
и прочей изменной муре...
Актёра знаешь - Жан Марэ?
Вот он игрок в хорошем стиле:
пиф-паф - и наши победили! -
Феллини громко рассмеялся,
с большим достоинством поднялся
и говорит: «Позвольте мне
представить вас моей жене».
Жена? А я и не заметил.
Какие женщины на свете!
Да, итальянки хороши.
И вкус хорош у Федерико...
- Сударыня, от всей души -
я не знавал прекрасней лика.
(Подражая Джульетте Мазине)
- Какие милые слова.
На месяц к нам или на два?
- О, как Вы можете, сеньора?!
AmorePatria, illavoro...7
Приехал я всего на день,
и то, признаться, было лень.
- Жаль, Вам бы к дядюшке, на ферму...
Вы пили итальянский вермут?
- Я русский итальянский пил, -
ей отвечаю, как дебил.
- Ах, что Вы, vermut, peperoni...
- Ну да, на италийском фоне,
средь пашен, пастбищ и лесов...
Ваш дядюшка не держит псов?.. -
Глядь - нет её. Один Феллини
за дымкой стекловидных линий
мне тихо говорит: Сеньор,
какой счастливый разговор!
Однако, у меня регламент...
- Прощайте, Фред. А я - в парламент.
(Наливает рюмку, выпивает)
Приду и вякну без стыда:
«Как жизнь собачья, господа?!
Вот вы, наверно, все устали
о нефти говорить, о стали,
подсчитывать запас зерна,
поскольку ввергнута страна
в такой неимоверный кризис,
что вряд ли в помощь катехизис:
разврат, преступность и террор...
Но... это веку приговор.
Давайте будем жить попроще.
У вас - лимоновые рощи.
Они, наверно, под луной
пленяют странной желтизной
и соприкосновенным звоном,
и запахом своим лимонным.
Наверное, под стать звезде
блестит лимонный лист в воде,
как будто в каждом корневище
высокий дух обрёл жилище
иль Божий ангел за игрой
решил древесной стать корой.
Представьте: дождик. Тьма. На ощупь
ищу лимоновую рощу.
При этом вовсе не ропщу,
а рощу, будто хлеб, ищу.
И вот уже у Колизея
стою, молитвенно глазея...
Поверьте, я сочту за честь
в Италии лимоны есть
или на Триумфальной арке
мечтать о Данте, о Петрарке...
У нас от Пушкина в крови
язык Петрарки и любви.
Мы все едины в этом плане:
и соц.- и демохристиане,
и даже просто соц. иль ком.
Мы все - под богом-языком».
2. Монолог Хозяюшки (изредка прерываемый Хозяином)
Мне снился город маленький. Прохлада.
Терраса. Полдень. Миска винограда.
По крыше барабанит дождь грибной,
сочится паутинка надо мной.
Упала в миску божия коровка,
я на ладонь кладу её неловко:
«Божия коровка,
улети на небо,
принеси мне хлеба,
чёрного и белого,
только не горелого...»
Так в детстве говорили мы всегда.
Глядишь - уж улетела без следа...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ем виноград. Смеюсь... Кто здесь вздыхает?
Глаза из-за спины мне закрывает?
Я мамины ладони узнаю,
целую их и вижу мать свою,
нестарую, красивую, живую...
Я гроздь хватаю самую большую
и говорю, сбиваясь, невпопад:
«Ешь, мама... это вкусный виноград...
Смотри, какой тяжёлый и прозрачный...
В нём бродит сок - живучий, южный, дачный...»
- Тяжёлый он, - бормочет мать во сне
и, плача, наклоняется ко мне.
Хозяин.
Что, тёща не любила винограда?
Полезный фрукт. И редкий. Вот досада!
Хозяюшка (глухо).
Да, мама не любила виноград.
У деда был в Крыму большущий сад
близ крепости разрушенной старинной,
там персики росли и мандарины,
и много-много вкусного всего...
Хозяин (всё ещё не понимая смысла сна).
Ага, теперь я знаю, отчего
жена моя цветущая такая.
(Пытается обнять её, она отстраняется)
Хозяюшка.
Оставь. Теперь уж что... какая есть.
Но я взяла тепло родного края,
хотя всю жизнь - на Севере да здесь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но я про сад.
(Берёт сигарету, обращается к мужу)
Позволишь?
Хозяин.
Бога ради.
Хозяюшка.
Был сорок первый год. Был полдень. Двор.
Фашисты деда подвели к ограде.
И щурились. И целились в упор.
Потом стрельба. И кровь на винограде.
И громкий чужеземцев разговор.
Соседка маме: «Тише, Бога ради!..» -
и зажимает ей ладонью рот.
Но мама не кричит. Её лишь рвёт...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Подвал их спрятал. Мать - почти девчонка...
Хозяин (очень тихо).
Я ничего не знал про сад. Прости.
Хозяюшка (не слушая его).
Но ей... ей нужно дух и плоть блюсти:
в тот страшный год она ждала ребёнка...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мать говорила, был великий страх,
который отодвинул все невзгоды.
Но разным людям в разных уголках
по-разному запомнились те годы:
кому одной-единственной слезой,
а маме - окровавленной лозой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Потом мать успокоилась.
(Взглянув на Хозяина)
Во сне.
Ни словом больше о себе, ни взглядом.
Ещё цветы стояли на окне.
Она их полила и села рядом.
Спросила, устаю ли, отчего...
В хорошем доме ведь, с хорошим мужем!
«Да, мама, - говорю, - живём - не тужим.
А так - и нету больше ничего».
Мать засмеялась и как тайну тайн
поведала, что тоже уставала:
полжизни - на вокзал или с вокзала.
А человек, он, знаешь, - не комбайн.
Однако, в нём всё дело, в человеке...
Ведь, слава Богу, живы, не калеки.
А то, что денег мало, - не беда,
с твоей душою и в твои года...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так незаметно надвигался вечер.
Мать глянула на солнце: «Боже мой!
Отец твой ждёт давно меня домой,
а мы с тобою тут разводим речи».
Меня поцеловала - и бегом.
Я ей кричу: «Возьми меня с собою,
мы снова заживём одной семьёю -
в любом бараке, в городе любом,
среди какого ни на есть сословья...
Хочу быть снова с вами, наравне,
и видеть, как ты шьёшь отцу и мне,
и прятаться в большом отцовском слове...»
Опомнись, дочка... что ты? Бог с тобой!..
Ещё услышат муж твой или дети...
Накличешь языком-то лихолетье!..
А мне уже не совладать с собой;
заплакав, на крыльцо бегу за нею.
Грозит проклятьем мать - а я с мольбой:
«Возьми! Я маленькою быть сумею.
Но не умею, не хочу – большой».
3. Монолог Типа (он, как и Поэт, тоже сильно “под градусом”)
Одни из нас живут на дне,
другие - в горней вышине
по странной воле Астронома,
а то ещё его жены...
История нам всем знакома,
в ней нет ни капли новизны.
А встретимся у гастронома...
ну-у, тут - все братья, все - равны...
и чувствуют себя, как дома!
И все проблемы решены.
(Пауза)
Но мне, хоть я шпана с Урала,
плебейской воли этой мало.
Не-ет...
(Поднимает кверху указательный палец)
карьера - не пустяк.
Я лез туда
(Закатывает глаза к потолку)
без родословной,
с одною мордой лишь условной...
С подставочкой - любой мастак.
(Наливает рюмку, выпивает)
Хотелось бы, как небожитель -
светло, свободно и легко...
Да только ангел мой, хранитель,
витает слишком высоко.
Меня оттеда и не видно;
он, может, и со всей душой...
Да только зарастёшь паршой,
пока ему там станет стыдно.
Пора, пора нам повзрослеть
и выбрать по масштабам клеть,
по бренным нашим габаритам...
по ним настроить жизни ритм.
А тот, кто знает свой масштаб, -
хозяин в жизни, а не раб...
(Ещё выпивает)
Поэт завидует, бедняга,
что едет человек в Милан.
Как будто там иные влага
или водопроводный кран.
Я - за любое увлеченье:
тряпичный бум! столичный гам!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но столько придавать значенья
рекламе, слухам и ногам?!
А что в америках мы ищем,
нетрудно, обратясь к Мытищам,
на каждой улице найти...
Да дом родимый не в чести́.
1982
1 Автор просит прощения у знаменитых воображаемых собеседников своего героя, которых, увы, теперь уже нет в живых.
2 Городок, в котором расположены крупнейшие кинофир-мы Италии.
3 Автор также предупреждает читателя, что владение италь-янским языком у его героя далеко от совершенства, и поэтому
он, автор, не несёт решительно никакой ответственности за
все эти попытки итальянского, предпринятые его героем в ги-потетических диалогах с Феллини и Мазиной.
4 Кофе с молоком? (попытка итал.).
5 Порыв индивидуализма... (попытка итал.).
6 вставить клизму... (попытка итал.).
7 Любовь к Родине, работа... (попытка итал.).
РЕТРО
И вдруг умел расстаться с ним...
Пушкин
Как всё недавно начиналось -
лет сто иль тысячу назад.
Стиха младенческая завязь
в себе таила жизнь и яд.
Вокруг царила хаотичность,
в строке проглядывала личность -
и я сопротивлялся им:
я глупым был и молодым,
хотел всеобщих откровений...
(Я упорядочивал мир!)
Но позже понял: я не гений -
и тем пятно позора смыл.
Катилось время по канату -
с достоинством, с ленцой, с гнильцой.
Отец и мать несли зарплату,
как курица несёт яйцо.
Четырнадцать минут до старта!..
Но всем на космодром нельзя.
И пели мужественно барды:
«Возьмёмся за руки, друзья!»
Мы дружно руки протянули
и так стояли двадцать лет.
Гудел пропагандистский улей,
медовый источая бред.
Сургучною сверкая кожей,
шагал по жизни век-верблюд...
Мы руки протянули, Боже,
но слышали одно и то же:
«Ребята, здесь не подают».
Мы в уши не совали ваты,
привычно помня - как сейчас:
три поколения до нас
ни в чём, ни в чём не виноваты.
Они - исполнили свой долг,
а мы - испортили весь толк.
А впрочем, что за кривотолки?
Какие могут быть размолвки
у деда, внука и отца?
Смирились гордые сердца.
А все платформы - для проформы.
Военная морская форма
была мне тоже ведь к лицу,
хоть и сидела мешковато
(росточка было маловато).
А жизнь - по кругу, по кольцу…
Осели дни на дне болота,
со дна кого-то кличет кто-то,
едва пузырится вода,
и чёрный ворон Никогда
кружит между водой и небом,
бесцельно отражаясь в них...
Мой голос, оттого ль ты сник,
что твердь - вода?.. И где б ты ни был,
уходят звуки в глубину,
в ту безответную страну,
где эхо - пузыри да пена...
Вернувшийся живёт степенно;
он знает: вечна лишь душа,
а больше - нету ни шиша,
хотя и о душе - догадки...
Играет Некто с нами в прятки.
Помрём - увидим. А пока
не стоит жизнь и пятака...
когда б не маленькие дети,
которым надо подрасти;
желательно - без клети, плети...
желательно, при ясном свете...
Ещё последнее “прости”.
Прости-прощай... Куда банальней?!
Тебе смешно, а я - дневальный,
зажавший дудочку в горсти.
И если средь обломков мира
душа повержена и сира,
неважно чья - твоя, моя...
поверь, что дудочка сия
сослужит службу, как когда-то...
В годину смуты и разврата
чист голос и легка рука.
А что нам выпало - то свято:
далёкий путь... издалека.
1985
СОНЯ
Бытовая поэма с прологом,
жизнеописанием
и социальным послесловием
Пролог
Старались обходиться без речей.
Ей было тридцать. Лишь потом, на тризне,
тост... за возможность продолженья жизни
души... теперь как будто и ничьей.
Жила-была... От гробовой печали
совсем окаменели старики.
В последний путь покойницу собрали
родня, коллеги и ученики.
(Она была учительницей в школе.)
А помянули - скромно, у сестры,
где все притихли, вежливо-добры,
как лодочки ночные на приколе.
Кто говорит “прозренье от беды”,
наверно, прав. Но от беды и слепли...
И год ещё у временной звезды
родители сидели, будто слепки,
всегда с одним листком календаря,
друг другу ничего не говоря.
Жизнеописание
Мы с ней учились вместе на заочке,
звонили иногда: «Ну, как дела?»
Я знал, что у неё больные почки,
но мы ведь равнодушны не со зла;
работал, помню, доходя до точки,
а то, как идиот, - ни дня без строчки...
Звоню, а мне: «Уж год, как померла».
И частые гудочки в телефоне...
Родители её назвали Соней,
хотя... что в имени тебе моём?
Оно, как оказалось, ни при чём.
Пускай бы и никак не называли.
На жизни отразилось бы едва ли
подобное. Я навестил её.
И там припомнил Сонино житьё.
Она жила среди московской давки.
Порой вносила жизнь свои поправки,
во тьму забот впустив неверный свет...
А так - уроки, детки и тетради,
полночный разговор - и Бога ради...
И дни бегут, как суета сует.
Эпохе дань - себя забыть в движеньи
и жить при постоянном напряженьи
ума, души и тела. Но своё
жильё, благодаря отцу, имела,
где ничего такого... кроме мела...
Чему б я уподобил жизнь её?
Сердцебиенью мухи в паутине?
Дыханью малыша при скарлатине?
Работа и ТВ - каков удел!
Смертельная тоска сушила тело.
Иные, между делом, то и дело
(а в сущности, от недостатка дел)
купались, как в пространстве, в чистом сексе,
плюя на канонические тексты,
но с мудростью в ладу: кто смел - тот съел.
Так обреталось направленье в жизни,
что многим заменяет идеал,
хотя немели мамки в укоризне,
свой опыт вознося на пьедестал.
Оставим тех. Ведь наша героиня
и не принадлежала к их числу.
Однако ж, не была совсем разиня -
к теплу тянулась, а не к ремеслу.
О, женской обездоленности опыт
роптал. И это был опасный ропот
(как смесь - дьяволиада и хорал),
решающий проблему населенья...
На юге был поклонник, даже пленник,
широк натурой и в летах не мал.
Он выполнил задачу прибавленья
в роду, хотя, как личность, не блистал...
и мужем оттого её не стал;
она была, по размышленьи, против:
семья, мол, дух, а не сближенье плоти...
А как же дом? Глава? Семейный стол?..
Да, тут промашку дал прекрасный пол.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не предал сына он - ему спасибо!
Что говорить!.. Достоинство и честь,
приличие во всём - такая глыба:
не каждому поднять. Тем паче - несть.
Не так уж много в жизни Сони было
того, что в ум идёт и сердцу мило.
Ей нравились Н. Ге, Е. Шварц, И. Бах.
Мечтала о Багамских островах;
она о них как будто не читала,
но в душу слово дивное запало:
Б а г а м ы... Сколь приятен слуху слог
тех божьих гамм... Да нет, не выйти замуж
туда, а в гости... в отпуск... на часок:
побегать, покупаться всласть, а там уж...
Короче, всех причуд не перечесть,
но если в это дело глубже влезть,
могу добавить я ещё для справки:
она плевала на престиж и ставки
и в нашей среднерусской полосе
среди застолий и духовной бойни,
где стоики ломались от застоя,
жила, теоретически, достойно,
практически - в достатке. Как и все.
Социальное послесловие
Наука и религия впервые
в борьбе за мир, природу и семью
сошлись, суля нам беды мировые
статистикою бездны на краю.
Да только нам на что их цифры, числа?..
Мы - внутренне богатая страна,
и этим наша жизнь остранена:
нам дух важнее замысла и смысла.
Отсюда наш своеобразный быт:
врун врёт вруну, и оба это знают,
однако от вранья не умирают
и делают при этом честный вид
и вид, что верят вракам и друг другу,
и это продолжается по кругу...
А рядом - голод, войны и грабёж,
не то чтоб вовсе в двух шагах, и всё ж
все люди - дети одного народа.
Чего же добивалась мать-природа,
насытив до краёв сердца враждой
и мир связав единою бедой:
одним - погибнуть, а другим - оплакать?!..
Уходит наша кровь в земную мякоть
по всей земле, где столько есть умов
и столько искушённого витийства...
Но некому остановить убийства.
И только пионер «всегда готов!»;
а ведь и он придёт на пепелище.
Кто нас спасёт? Какой духовной пищей?
В литературе - новых жанров тьма.
Послал Господь бумаге испытанье
и горе от ликбезного ума.
Я даже не упомню все названья:
рассказ-донос, лирический поклёп,
науськиванье в форме литзаметок,
ещё - статьи критических грязеток
и даже... беспробудный эпос-трёп,
содеянный каким-нибудь пузаном...
Однако же не так уж страшен троп,
как все его малюют беспризванно.
И выстоял наш одинокий мозг,
не скис и не расплавился, как воск.
Мы справились с той жанровой угрозой
и плакали над нашей новой прозой:
над притчевой, над сельской, бытовой.
Нас книги звали жертвовать собой,
а нам... так не хотелось - вот в чём штука!
Рождаясь в муках, порождало муку
искусство... ну а ка́тарсис пищал
придушенно... и нас не очищал.
В тревожной пустоте пустого зала,
где пьяные рыдания впотьмах,
косясь на исторический размах,
кручёная метафора помалу
змеиную головку подымала
с тоской в нечеловеческих глазах.
Глаза не по-змеиному дрожали
и мир в его абсурде отражали,
вобрав и крах земли, и неба страх...
Страна гремела песнями о БАМе,
но ложью обожжёнными губами
мы не перешептали этот сон...
Таков был общий социальный фон.
А всё дерьмо - уже на этом фоне,
как бабочка на ясном небосклоне.
Но мы живём (что тоже не секрет!)
и любим тех, кого уж с нами нет.
1987