Биография

Стихотворения

Поэмы

Проза

Из записной книжки

Архив

Библиография

 


Поэмы
часть II

Близость к - тексту. Эмма Сергеева   
Февраль
Поэма о тающем снеге
Дом
Прогулка
Васнецовы
Мужская поэмка и три эскиза к продолжению Мужской поэмки
Поэма без названия

 

Следующие восемь поэм когда-то вышли отдельной книгой, и это короткое предисловие (равно как ещё восемь – для каждой из поэм) было написано литературным критиком Эммой Сергеевой именно для этой книги.

БЛИЗОСТЬ К - ТЕКСТУ

    Пускаясь в этот точечный блиц, хотелось меньше цитировать, но вокруг такая благодать! К тому же - и это главное! - строки, вырванные из контекста, с ним не расстаются! «Не говорите: “Пустяки”./ Затея важная сия/ затеям взрослых вопреки/ была реаль-ность - и с в о я./ А нынче смотрим на мираж/ и гово-рим: “Какой пейзаж!”» Объяснение этому диссонансу - в том же контексте: «...всё свершилось в свой че-рёд,/ и потому - в душе так пусто». Оборвав себя на восьмушке слова, привожу - как контрапункт! – толь-ко несколько ф е в р а л ь с к и х нот:

...Не ведая, куда иду,
я шёл и славил безотчётность.
И звон, скопившийся во льду,
упругость набирал и чёткость.
Здесь места не было вражде.
И я вдруг осознал сквозь холод,
что мне - при всей его нужде -
дороже смерти этот город.
А где-то белая пыльца 
к стеклу пристала и застыла.
И мне советовал затылок
не поворачивать лица.

 


Себе на ус:

Разобщённые при цитировании фрагменты - как почва и судьба - объединяются контестом русской поэзии, которая для автора «реальность - и  с в о я». Ну разве не те же скрижали хранят то, что вспомнилось сразу же и не оставляет! - «...ни страны, ни погоста/ не  хочу выбирать».  

Эмма Сергеева

 

ФЕВРАЛЬ

    На поэтической ниве, заметим, их было столько, что из неизбежно явившихся подобий уже сложился страдательный залог: «Февраль. Достать чернил и плакать!» Готовые к тяготам сюжета, мы запасаемся    с в о е-волием и... «И только передёрнет рот/ от снежного, быть может, хруста,/ что всё свершилось в свой черёд/ и потому... в душе так пусто». Но

...И сумеречный блеск снегов
настаивал на мысли жуткой,
что горек промысел богов,
едва не ставший божьей шуткой.

    В  з а л о г е, как мы понимаем, оказывается наша судьба, и хотя д е й с т в и т е л ь н ы й настаивает на том, что она незавидна, с о - с т р а д а т е л ь н ы й мягко возражает... Следствием этого противоборства становится и то, что в реальной жизни наши главные герои больше похожи на второстепенных, а их бессвяз-ные речи ещё менее реальны, чем все поту- и посюсто-ронние звуки. Неслучайно поэтому все наши попытки следовать за действием или соотносить сюжетные линии с лирическими отступлениями становятся успе-шными только тогда, когда мы сами выстраиваем эти отступления в сюжетную линию, воздействуя та-ким образом на реальный ход событий... «...И звон, скопившийся во льду,/ упругость набирал и чёткость».

Э. С.


ФЕВРАЛЬ

Огни в далёкой полумгле
глядели влажными глазами.
Морозный воздух в феврале,
казалось, на столетья замер.

Повсюду с самого утра
однообразный транспорт трясся,
бензин роняя из нутра,
который в воздух претворялся.

Пластичный снег блестел, как хром.
Церквушек заострились дыни.
И солнце красным пузырём
горело в ледяной гордыне.

Ворчала воронья родня,
белесая от снежной пыли.
Минуя весело меня,
домой снегурочки спешили.

Муштрованные остряки,
хватившие в конторах лишку,
за ними шли снеговики,
засунув веники под мышку.

Смешалось всё в одной игре:
мороза жаркие уколы,
водоколонка во дворе,
курцов компания у школы.

Отрегулированный мир
заканчивал свой день рабочий.
И вечер, сирый, как снегирь,
спокойно дожидался ночи.

И только передёрнет рот
(от снежного, быть может, хруста),

что всё свершилось в свой черёд
и потому... в душе так пусто.

Снегурочка зайдёт в подъезд,
в замок английский ключик вставит.
На кухне никаких чудес.
Поставит чай. И не растает.

И глянет медленно в окно.
С конца земли подули ветры.
Ложится снег. Уже темно.
Ложатся снега километры.

В такую медленную ночь,
когда мы плачем под сурдинку,
напоминает жизнь точь-в-точь -
пластинку,
старую пластинку.

Сюжет порядком надоел,
но сердце сентиментом ранит.
У бабы голос, жалко, сел.
Жаль, трещина припев тиранит.

Но, несмотря на всё враньё,
на то, что звук плывёт местами,
отрадно всё же, что её
мы завтра заново поставим

и будем слушать о своём,
заветном, близком, недоступном,
и всё, что поросло быльём,
вчерашним поверять поступком.

И в наше скромное жильё
ворвётся то, с чем и не сладить;
быльё - не белое бельё:
не выстирать и не отгладить.

А рядышком свистит февраль
в свинцовом сумраке простудном.
И в телике почётный враль
гнусавим голосом паскудным,

что пламень, дескать, не погас,
хоть много вынесла планета.
Но жизнь - торопит. И Пегас
теперь не лошадь - а ракета...

В ожогах трубка и экран.
Прекрасный для знакомства повод!
- Позвольте бывший балаган
в момент спустить в мусоропровод1. -

И, чтобы отвязался тип,
снегурочка вздохнёт: «Пройдите».
А я подумаю: «Вот влип!
Как холодна её обитель» -

и скромно напрошусь на чай:
«В квартирах что-то холодает...».
Клеёнка.
Чашки.
Алыча.
Горячий чай. Она не тает.

Мы делаем застольный вид,
варенье хвалим и конфетки.
Но неестественность сквозит,
как в самой пошлой оперетке.

«Она достаточно мила, -
я всё же думаю с усильем. -
Не выгнала. Хоть и могла.
К тому ж - со вкусом и со стилем».

Она встаёт из-за стола:
«Мужчины, в большинстве, растяпы.
Но, чтоб я не держала зла,
прочтите что-нибудь хотя бы».

Ого! С ней - надо начеку.
Такая враз посадит в лужу.
Писалось много на веку:
особенно, про снег и стужу.

“Где гулкое дыханье скал,
звеня, ломалось о торосы,
зелёный вспенившийся вал
на снег наваливался косо.
И стыло, словно под слюдой,
как вечный символ постоянства,
под самой северной звездой
безмолвья полное пространство.
А где-то - прежняя зима,
в краю, где мы однажды были.
На пряниковые дома
ложились тени голубые.
И вечерами тихий свет
со звёздных падал многоточий...
Зато нам нынче хода нет
из замкнутой, бессменной ночи.
А если не видать ни зги -
нет смысла даже оглядеться.
И только чудятся шаги
по снегу яркому из детства”.

Она сказала: «Это бред…» -
и как бы что-то вспоминая:
«Слова, слова...
А где сюжет?
Лишь безысходность ледяная...»

- Вы правы. Это всё слова.
Слова шифруют. Фаршируют.
Слова в шеренгах маршируют.
И прорастает трын-трава... –
Мне стало жарко. На балкон
Я вышел подышать немного.
Чуть ниже выл магнитофон,
и кто-то вспомнил мать и бога.

Там жаловался Эскулап
на заработок и квартиру,
на то, что нет хороших баб,
что верить перестал эфиру,

что суетен и скучен свет:
и дети вырастут, и брюхо -
а вот отдохновенья нет,
в душе духовная разруха.

И надо с миром на один
не брать ни в голову, ни в сердце
и пить от зол мирских с в и н и н,
как пьём от гриппа водку с перцем.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Качался на семи ветрах
бесшумный белый снежный танец.
Меня же мучил прежний страх:
она должна была растаять...

Хозяйка молча подошла
и так же молча закурила.
И жались тени, как тела,
в миру, где слишком людно было.

Но всё же, глянув ей в глаза,
в которых скапливалась наледь,
я твёрдым голосом сказал:
«Ведь ты должна была растаять!»

В ответ раздался тихий смех.
(Снег шёл почти декоративно.)
- Как ты жесток! Ведь это - грех.
А с виду... вроде не скотина.

Скажи, тебе-то для чего?
Считаешь, никуда не деться?
Не выйдет, милый, ни-че-го... -
И вдруг... расплакалась по-детски.

И всё.
Я в коридор прошёл,
оделся и не попрощался.
Февральский город, нищ и гол,
весь на ладони умещался.

И сумеречный блеск снегов
настаивал на мысли жуткой,
что горек промысел богов,
едва не ставший божьей шуткой,

что, лишь пройдя пространства пласт
и времени прервав теченье,
мы, сбросив опыта балласт,
предстанем в истинном значеньи...

А между тем сгущался мрак.
Ночь тихо полнилась тоскою.
И я друзьям желал всех благ,
а всем врагам своим - покоя.

Всех дома ждали колпаки
проворовавшейся надежды.
Последние снеговики
вползали в грязные подъезды.

Один у двери наблевал,
второй - повесил шарф на ветку,
а третий всё кого-то звал,
раскуривая сигаретку.

Но, в голос вникнув неживой
сверкающей и юной вьюги,
он быстро долг припомнил свой -
и отлетел в постель к супруге.

Не ведая, куда иду,
я шёл и славил безотчётность.
И звон, скопившийся во льду,
упругость набирал и чёткость.

Здесь места не было вражде.
И я вдруг осознал сквозь холод,
что мне - при всей его нужде -
дороже смерти этот город.

А где-то белая пыльца
к стеклу пристала и застыла.
И мне советовал затылок
не поворачивать лица.

1977

1 От волнения герой неправильно поставил ударение. Прав. на первом слоге и на последнем.

 


ПОЭМА О ТАЮЩЕМ СНЕГЕ

    ...где - как в детском альбоме – «Всё по стопочкам,/ всё по полочкам/ и подписано/ детским почерком...» Заметим, однако, что уменьшительные суффиксы под-сказаны нам совершеннолетним по-ЧерКом! Всё по сто-поЧКам... полоЧКам... Но подсказки подсказкам рознь... И, послушные ритму, мы вприпрыжку бежим за вре-менем, не поддаваясь на уговоры соцреализма идти с ним в ногу. Подтаявшие в этой толчее детали капают на страницы: «всё просвечено», и возраст поэта уга-дывается по числу фрагментов, служащих годовыми кольцами. О том, как р а с т ё т наш герой, мы судим по той усталости, которая, скопившись в душе, наби-рает «упругость... и чёткость». Помните ли вы ф е в- р а л ь с к и й «звон, скопившийся во льду»? В «Поэме о тающем снеге», как в послесловии, ЗВОНит такой же упругий напев: «Мировая скорбь/ мир оставила,/ толь-ко ты, душа,/ не оттаяла...»  Движение жизни переда-ют в поэме переборы горестных примет, убеждающих нас во всеобщности личных мотивов. Неслучайно в по-эме вместо действия - то, что нами движет, а вме-сто поступков – поступательное движение чувств. «Чем еще душа/ опечалена?» Обстоятельства, кажу-щиеся себе таинственными, навязывают поэту объек-тивность, с которой если и можно идти, то лишь стро-евым шагом. Но «никакого нет в этом таинства!..» И, конечно же, в том, кто не изменяет себе и миру, мы все гда будем узнавать нашего «гуттаперчевого мальчика»!

Э. С.

ПОЭМА О ТАЮЩЕМ СНЕГЕ

Снеготаянья,
снеготаянья.
Золотой весны
очертания.

Рвутся в небо
змеи бумажные.
Запузырится
воздух радужный.

От бензина лужи -
как бабочки:
чёрный бархат
в огнях и лампочках.

Всюду слышится:
почки хлоп да хлоп.
Разноцветный мир,
как калейдоскоп.

Пробуждаются
силы многие
и старьёвщики
одноногие.

У старьёвщиков
плутоватый взгляд.
Колесницы их
у дворов скрипят.

Вашим фокусам
мы похлопали.
Ваши шарики
мы полопали.

Пистолетики
стали ржавыми.

А солдатики -
генералами...

Не пугайте нас
одиночеством.
Вон бежит вода
по обочинам.

Мы хлеба его
ели пресные.
А кора сырой
пахнет плесенью.

Солнце сильное -
розовый гранат.
Изумрудины
на домах горят.

Мировая скорбь
мир оставила.
Только ты, душа,
не оттаяла.

То ль распущена,
То ль измучена,
То ли попросту
не обучена.

Не довольно ль нам
с тобой маяться?
Белый пар вокруг
подымается.

В небе голуби
всё с голубами -
над антеннами
да над трубами.

Почки гулкие
разрываются,

молоко земли
разливается...

День заплатит дань,
и под месяцем
грязь серебряным
станет месивом.

Всё, что бродит внутри
и колется,
рассосётся и
успокоится.

Снеготаянья,
снеготаянья.
Звёзды светятся,
как хрустальные.

И земле моей
размороженной,
и земле моей
растревоженной

снятся пестики,
снятся венчики.
Прорастут сквозь сон
одуванчики.

Выйдут девочки,
выйдут мальчики.
Кто-то зеркальцем
пустит зайчики.

Кто-то дунул раз -
вот и нету вас.
Вы обманщики,
одуванчики.

И куда-то вдаль,
в даль неверную,

машет девочка
веткой вербною.

Нереальная
от старания,
из далёкого
снеготаянья.

Сапоги мои
уже хлюпают.
Машет девочка
веткой хрупкою.

Ветка вербная
не ломается,
сквозь нарост годов
пробивается,

где заслоны зла
раздражённые,
где мои слова
прокажённые.

Морщу белый лоб,
мысли комкая.
Эта девочка
незнакома мне.

Вон летит она,
по весне скользя.
Ну а даль - как даль.
Без неё нельзя.

Пусть чуть видная,
пусть размытая...
Машет девочка
позабытая.

На часах вокруг -
шапки серые,

что вчера ещё -
безразмерные.

А теперь они,
как по табели,
все накренились,
все затаяли.

Только стрелочки
заторможены.
Видно, накрепко
заморожены.

Только прошлое
всё просвечено,
всё прослежено,
всё подмечено.

Как ручьи текли
ровно сорок дней,
как забор стоял
воронья черней.

И кораблик плыл
замечательный.
Это всё теперь
опечатано.

Чем ещё душа
опечалена?
Очень многое
опечатано.

Всё, что в юности
разбазарили,
всё у памяти
в канцелярии.

Всё по стопочкам,
всё по полочкам

и подписано
детским почерком.

Распрямляются
в моей памяти
дни прозрачные -
словно камешки.

Распаляется
солнце ярое,
и прозрачное,
и янтарное.

Как средь первого
испытания,
посреди стою
снеготаянья.

На стекле блестят
влаги капельки.
Люди движутся,
как кораблики.

Как кораблики-
соучастники,
что отчаялись
и отчалили.

Светофор стоять
им приказывал.
А они - вперёд,
безобразники.

И милиция
видом старшего
и улыбкою
нерастаявшей

возвращает их
на круги свои,

чтоб порядок был,
чтоб в кругу семьи

не случилось бы
невозможного,
чтобы было всё -
как положено...

Снеготаянья,
снеготаянья.
Никакого нет
в этом таинства.

Просто снег лежал,
а теперь - вода.
Вот и весь сюжет.
Без вывода.

1977

 


ДОМ

    Во  в т о р о й  реальности, в отличие от первой, го-товые формы  непопулярны, но это не пугает живучие идиомы. За время своего служения литературе им приходилось быть и носителем зла, и доброхотом, и тем, что у автора зовётся «мучительным предвести-ем беды,/ идущей от незнания среды!..» Не скажу, что автор здесь шутит серьёзно (хотя для него это не фокус), но только «среда»  в его текстах - всегда ИМЯ существительное, и это действительно серьёзно. По-этому и удостаивается это действующее лицо такого детального освещения... Заметим, что ради полноты картины поэт не отворачивается и от канцеляризма, обладающего феноменальной  п а м я т л и в о с т ь ю: для социолога канцеляризм - герой исследования, для поэта - социально активная героиня (среда!). А пер-сональный портрет героя выступает из факта, ниче-го - для негероя - не значащего: «И сын ушёл, сгорая от стыда,/ и что-то в нём сломалось навсегда...»  При-сутствующих при этом  н а с  этот факт потрясает «мучительным предвестием беды».
    Что же до непознаваемого, то оно откровенно то-лько с собой, хотя нельзя не заметить и кокетства мира, требующего к себе  с е р д е ч н о г о  внимания:

Представьте замирающий огонь,
залива почерневшую ладонь.
Поскрипывает деревянный наст,
необозрим сухого снега пласт,
и там, где млечной пыли пелена, -
сияет оловянная луна.

    Вот с этой млечной высоты, означенной в нашем путеводителе как бесконечный пункт маршрута, мы и всматриваемся в своё подлунное житьё.
                                                                                       Э. С.

ДОМ

В подвале на Матросской Тишине,
сменив на куртку жёсткую шинель,
жил юноша, высокий и худой,
с прокуренной курчавой бородой,
какие у артистов и писцов
различных рангов, тем и образцов.

Но парень только в школе малевал -
одно и то же: хиппи-карнавал -
нечёсаных юнцов да их подруг
с изломанными линиями рук,
с лиловыми глазами в пол-лица,
которые смутят и мудреца:
как будто одиночка-психопат
их взял у преисподней напрокат...
Но завуч оказалась начеку -
а мы ремень знавали на веку!

Хотя герой любил табачный дым,
он был и потому ещё худым,
что жил на сухомятке, в основном,
мечтая о порядке уставном,
пока толпа бессмысленнейших дум
тревожила его стеснённый ум:
какой-то бред из канувших времён,
засохшие гербарии имён,
а главное - однообразье тем,
в быту не примечательных ничем.

Игольчатой тоскою одержим,
он выработал правильный режим
натуре и привычкам вопреки:
зарядка, душ, прогулки у реки.
Но круг замкнула цепкая вина,
что близким и знакомым не видна,
хотя средь них всегда найдётся треть,
за нас готовых тут же умереть.
Они всё продолжали приходить
и город без уюта городить,
и так же руки жали у дверей,
и так же исчезали поскорей.

Он им твердил, что болен и устал,
и памятью, тяжёлой, как портал,
завешивал свой призрачный мирок,
и сам себе давал тоски урок.

«Какой ещё недуг?!..», - смеялся друг.
Как ящерицы, женщины вокруг
сновали по камням его судьбы.
Он видел только крохотные лбы.
Сюжет романов был на редкость прост -
ему на память
оставался хвост.

Теперь он мать всё чаще навещал,
когда наплыва боли не вмещал
ночами сердца сжавшийся сосуд,
когда он ощущал смертельный зуд
и вспоминал окаменевший лоб
и первый ком, свалившийся на гроб.

Там тикали бессмысленно часы,
там чутко спали у ограды псы
и лаем неожиданным порой
смущали мертвеца в земле сырой.

Андрей Кузьмин был мой армейский друг.
Мы с ним прошли весь курс военнаук
в краю, где режет ветер провода,
в краю, куда приносят иногда
тяжёлые, большие корабли
улыбки и тепло Большой земли.

Приписанные к части тыловой,
мы с ним ушли в хозяйство с головой,
осваивая заново букварь -
томатной пастой сдобренный сухарь.
Его хотели в тундру, пастухом.
Да как бы не зарос навеки мхом!
И он оставлен был на берегу -
грузить и драить... через “не могу”.

Солдат Кузьмин обычно замкнут был,
отшучиваясь, что душевный пыл
берёг для ситуаций роковых,
поскольку в жизни много таковых.

Но мне как земляку он доверял
и сказку про Адама повторял,
про сено, август и запретный плод,
про юную мятущуюся плоть...

Но что любовь! Сей маленький каприз,
конечно, не картофель, не редис,
взращённый кое-где и кое-как.
А всё же место действия - чердак.

Так что любовь - и не изюму фунт.
Но всё решили вытяжка во фрунт
и преданность собачья старшине:
Долой шанель! Да здравствует шинель!

Однажды при включённом Адамо
прочёл он мне предлинное письмо.
Она писала много чепухи,
соскакивая с прозы на стихи.

Но я запомнил пару милых строк;
сумбуров и нелепостей клубок,
как выяснилось, был мой бедный друг,
совсем почти отбившийся от рук.

Он ей минувший век напоминал.
И я подумал: «Лесть - не криминал.
Пускай себе Печориным слывёт,
пока работа шею не свернёт».

От общих настроений в стороне,
часами исповедываясь мне,
он душу потрошил и ворошил,
как в детстве с группой кражу совершил
и был из-за провала отлучён,
и якобы в измене уличён...
Подростки учинили суд потом:
в подъезде, в январе, часу в шестом,
руками и ногами… встав кружком…

И  мать узнала мальчика с трудом.

Она и сорока не прожила.
А там - пошли весёлые дела.
Отец женился на одной вдове,
когда в командировке был в Литве.
Та двух парней с собой приволокла,
которых, опекая, допекла:
один - всю жизнь отсталый по уму,
второй - давно сбежал и сел в тюрьму.

Андрей, не дожидаясь новых бед,
исполнилось едва шестнадцать лет,
устроился при помощи ГУНО
на фирменный завод под Люблино,
квартирку по дешёвке рядом снял
и диски ротозеям загонял.
Но всё же кое-что давал отец,
не то б житью привольному - конец.

Андрей любил про детство вспоминать.
Ему неважно было даже знать,
настроен собеседник или нет
сентиментальный слушать несусвет
о домике в Черкизово, о том,
как этот допотопный, с паклей, дом
решеньем исполкома был снесён,
оставив по себе тяжёлый сон:
новёхонький летит автомобиль,
за ним сквозь позолоченную пыль

несётся босоногая толпа,
от солнца, луж и зелени слепа.
Толпа орёт шофёру: «Прокати!..»
Толпа орёт ему: «Повороти!..»
А он летит себе на край земли,
и долго дети топчутся в пыли...

И тут же - мелочей, деталей град...
Терраса. Утро. Синий виноград.
По стёклам барабанит дождь грибной.
В пустой стакан свалился жук хмельной.
Открылась дверь. Неслышно мать вошла.
Глоток воды из кружки отпила.
Невнятных, еле слышных слов наплыв.
Мать, сыну со спины глаза закрыв,
просила догадаться, кто она,
хотя в окне с зонтом была видна.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

А время тихо вёслами гребло,
истаяло недолгое тепло.
Октябрь громоздил повсюду лёд.
Прожектор сиплый воздух полоснёт -
и вспыхнет розоватый очерк скал.
Сюда-то их зачем Нептун таскал?
Быть может, предприимчивый старик
с высоких скал глядел на материк?

Прожектор луч погонит по воде,
по вспаханной по белой борозде...
Опять от нарастающего льда
спешит в заливе спрятаться вода:
там томное свечение, как дым;
там тёплое течение Гольфстрим.

Представьте замирающий огонь,
залива почерневшую ладонь.
Поскрипывает деревянный наст,
необозрим сухого снега пласт,
и там, где млечной пыли пелена, -
сияет оловянная луна.
С качающейся мглой лицом к лицу -
фигурка часового на плацу.
Один, в непроходимой тишине,
он кажется приставленным к волне.
И медленный летучий снегопад
мозаикой ложится на приклад...

Так был иль не был старомодный «Ан»?
И чёрный, без растений, океан?
И рубленые крики на бегу?
И письма запоздалые в снегу?

Порою слеп от света самолёт,
как будто звёзды падали на лёд,
как птицы, замерзая в вышине,
сгорая в очистительном огне.

Гори, гори, Полярная звезда!
В лиловый лёд вмурованы года.
«Когда-нибудь, избрав туда маршрут,
под снегом археологи найдут
не мамонта и не велосипед,
не пьяницы заблудшего скелет,
а бесконечный лёд… пространства льда,
в которых ничего, кроме следа
лучей, пересекавших эту тьму...», -
так думалось герою моему,
когда сквозь дрёму в воздухе сыром
огнями нарастал аэродром
и розовые сумерки земли
стекло иллюминатора зажгли.

Он видел, как бесплотною рукой,
из раковины выйдя роковой,
неоновые женщины со лба
откидывали волосы. Толпа
шумела в ожидании авто:
шинели,
замша,
лысины,
манто…
Поладив на пятнадцати рублях,
Андрей исчез на частных «жигулях».
Отец его встречал - без дураков.
Полсотней одарил - и был таков.
И сын ушел, сгорая от стыда.
И что-то в нём сломалось навсегда
мучительным предвестием беды
(идущей от незнания среды!),
с которою не справятся ни бром,
ни грянувший с небес нежданно гром.

Но город никого не обвинил.
Он вежливость холодную хранил.
Стабильность по поверхности плыла.
На дне - Москва кабацкая пила.
А что между поверхностью и дном? -
Скольженье меж реальностью и сном.

Столица надоела, как дыра,
и встреча через года полтора
была для нас - полуформальный акт,
проверка на бессовестность и такт.

Мы встретились у станции метро.
Нелепый и печальный, как Пьеро,
он что-то о размолвке говорил,
почти безостановочно курил
и вдруг заторопился на вокзал,
и адрес мой на «Приме» записал.

Случилось всё на следующий день.
Подумали соседи, что мигрень.
А он с кровати даже встать не мог
и только всё глядел на потолок
с такой любовью, будто в этот миг
увидеть там пытался Божий лик.

Соседи говорили: «Не беда...»
Потом засуетились, как всегда.
А он уж и цвета не различал,
и публику вокруг не замечал.
Нелепый образ встал из ничего
и требовал признанья своего.
Андрей не мог его расшифровать...
Бесплотная, над ним склонилась мать.
- Зачем ты встала, мама, из земли?
Какие сны тебя поднять могли?

- Ещё минуту, мальчик, помолчи.
Смотри, я принесла с собой ключи.
Не надо покрываться белизной.
Я знаю, ты измучился со мной.
Но это не могильная плита
и даже не последняя черта.
Тебе придётся всё забыть и встать,
и руку своей матери подать.
Я снова одолею ту черту
и снова материнство обрету.
Непросто возвращенье в этот мир.
Но что поделать, если сын твой сир...

- Довольно словесами вам сорить.
Так мать не может с сыном говорить.
Ты просто смерть. И более не смей
тревожить призрак матери моей.
Я знать не знаю, где она теперь,
но мать не станет звать за эту дверь,
где равным буду я среди теней.
Ты слышишь, я дышу уже ровней...
Сама Любовь не даст меня сгубить
и этим Материнство оскорбить. -

А женщина ему - почти с мольбой:
«Неужто стану ссориться с тобой?
Родная кровь всегда возьмёт своё,
ты лишь не бойся голоса её.
Сама Любовь не даст тебя сгубить
и этим Материнство оскорбить...»

(Тут зеркальца осколок заблестел,
и он увидел сотни плоских тел.)

«Смотри, какая тишь вокруг и гладь.
А ты не хочешь землю оставлять.
Страшась потусторонней мерзлоты,
ты жадно рвёшь увядшие цветы.
Поэтому уже который год
в душе твоей неверие, как крот,
копает одиночества нору.
И жизнь тому кроту - не по нутру.

Загробный мир ты мнишь наивно тьмой.
Но этот свет, он лучше, мальчик мой?..
Мы после вспомним пёстрый карнавал,
как сын родную мать не узнавал,
и только маски, маски - без конца -
с лиловыми глазами в пол-лица...

А между тем вдали от суеты,
под тяжестью и холодом плиты
давным-давно в земле погребена,
всё шьёт и вяжет женщина одна,
чтоб ты не мокнул больше под дождём
у той плиты с разросшимся плющом».

И голос её тише зазвучал,
и сын, рванувшись, дико закричал,
но сморщились родимые черты
в признании ошибки и тщеты.
И мать, как в омут, канула в окно.
И дрогнуло небес литое дно.

Лишившийся последних слабых сил,
Андрей всю ночь в горячке пить просил.
Но чистый крупный дождь прошёл с утра.
Едва коснувшись тёплого бедра
заботливой и юной медсестры,
мой друг забыл жестокие миры,
в которых, как об стену головой,
его рассудок бился, чуть живой.
(Сосед по койке слышал только всхлип.)
А запах сладковатый старых лип

повсюду растворялся и творил
для тех, кому весь белый свет немил...

В больнице я Андрея навестил.
- Ты знаешь, я чуть дух не испустил.
Тут женщина одна пришла ко мне.
Она потом пропала... в том окне. -

Когда мы распрощались при врачах,
я вспомнил о таинственных ключах
и в дверь, как можно тише, прошмыгнул,
и никого, надеюсь, не спугнул...

Я плакал, одурманенный листвой
и сумеречной майскою Москвой.
Покачивались в духоте огни.
Все пять колец по кругу обогни -
куда-то все шагают, как в бреду,
и пиво открывают на ходу.

И папы, возвращаясь из гостей,
берут на руки маленьких детей,
и все они у мам под каблучком,
а глазки мам... подёрнуты ледком.

Они идут,
идут куда-нибудь
и совершают
бесконечный путь.
На нём - концы с концами не свести.
И детям надо быстро подрасти,
однажды утром выйти нагишом
и дождик рисовать карандашом.

1977

 


ПРОГУЛКА

    , которую, как всякое хождение В, лучше было бы назвать п а л о м н и ч е с т в о м: «Я шёл один в январскую Москву».  Воспользовавшись ПРЕДЛОГОМ, заметим, что НА МОСКВЕ царило немало особ, оста-вивших по себе не только память... По следам их цар-ственного пребывания мы и совершаем наше палом-ничество:

Я шёл один в январскую Москву.
Вокруг блестящий снег круглился в сдобы.
Лимонный свет в ночи струился, чтобы...

    Не кажется ли вам, что эти строки звучат, как чеховская «всех скорбящих радость»? Хотя по пути - «В Москву! В Москву!»  - нам встречается в его м н о г о- у в а ж а е м о м саду один Чебутыкин! Реникса! Вели-кая Утопия - реникса! И родительские истоки! И «пе-ревёрнутое знанье»! Всё - реникса!

На фоне исчезающих сугробов
курилось Воробьёвское шоссе.
Потом мы будем счастливы... мы все...
когда-нибудь...1
еще чуть-чуть потопав...

    «Потопав» в столь душеспасительный момент, поэт не снижает, но уравнивает его с другими, ведь эта неискоренимая вера живёт в нём постоянно: «Потом мы будем счастливы... мы все».

Э. С.

ПРОГУЛКА
Бесплатное приложение
к «Путеводителю москвича»2

Тамаре Стародубцевой

Я шёл один в январскую Москву.
Вокруг блестящий снег круглился в сдобы.
Лимонный свет в ночи струился, чтобы
по струйкам запропасть в чернильном рву.

И стройки холодели за дворами...
Над ними замерзал луны желток.
Под ним, в окне, семейных дел итог
печально красовался в чёрной раме.

Зачем позвал, божественный глагол,
в предместье алюминиевых башен,
где свет, преображён и перекрашен,
безбожно обнажает голый кол?..

Четвёртый час. У Зюзинского леса
промчался бес на праздник к Самому.
«Будь счастлив, ангел», - крикнул я ему
и более того не видел беса.

Я стал на перекрёсток трёх дорог.
Вдали мигали краны Бирюлёва,
а может - водокачка Тропарёва...
Споём «Из края в край… со мной - сурок…»?..

Споём. Но эта песенка, навряд ли, -
занятие по сердцу и уму.
Достаточно, что, полосуя тьму,
летят кусочки подожжённой пакли.

Их тени,
их астральные тела
к Ковшу пристали звонкою эмалью.
Под ним
изогнутою вертикалью
плывёт, светла, Медведкова игла.

Шаги. Шаги. Полуночные вёрсты.
Стеклянная мозаика зажглась.
Горит астрофизическая вязь -
как будто разбросали хлебный хворост.

Вокруг ребячьи движутся полки,
планшетки командиры развернули.
Уже свистят придуманные пули,
и колют деревянные штыки.

К губам прижав заледенелый горн,
качнувшись, ожил камень-Кибальчиш.
Поток бумажных птиц с соседних крыш
прошелестел над ним, пуглив и чёрен.

Стихает бой в очерченном кругу,
уже слышны считалки под флагштоком.
И я подумал: «Припаду к истокам...»
Едва подумал - пусто на снегу.

Взамен созвездье вспыхнуло пионом.
Прозрачный луч упал на самолёт,
на высохшее русло (или лёд?),
на мир под метромостом застеклённым.

Не прятался б рассвет во все углы!
Сухой гранит впитал остатки пены.
Лиловые троллейбусы степенно
таранили пласты багровой мглы.

На фоне исчезающих сугробов
курилось Воробьёвское шоссе.
Потом мы будем счастливы... мы все...
когда-нибудь... еще чуть-чуть потопав.

И я замкнусь в Бульварное кольцо.
Не слушая хамовнических сплетен,
собор Успенья спит, едва заметен...
В цепи ловя мельчайшее звенцо,
как эхо, у Чертольских задержусь.
Пречистенский Арбатом отзовётся,
и тот безумец, может быть, вернётся,
пока на трёх конях троится Русь...

Бегом, бегом... За гранью реализма
Лебяжий вскрикнет в каменном мешке.
Над ним и у судьбы на волоске
глотает пыль дитя конструктивизма.

Какая жизнь кипела и звала,
и замыслы прекрасные рождала!
Во имя коллективного стола,
Во имя краснозвёздного металла!..

Родительских истоков горек дым.
Но горше - перевёрнутое знанье.
И, глядя в ледяное мирозданье,
я, блудный сын, не в силах быть другим.

Так холодно... И отраженьем тонким
далёкий луч пространство золотит.
У башни обезумевшим ребёнком
Великая Утопия стоит.

Людские кровь и слёзы - не водица.
И, девочку прижав к своей груди,
скажу ей: «Наши беды впереди.
Но нет ни в чём вины твоей, сестрица».

И снова даль закрутится в спираль.
Мелькнут зубчаток розовые спицы.
По тёмным акварелям Лубяницы
дойду до точки. Вот «Фарфор. Хрусталь».

Вот дом, где, отдаваясь воле рока,
один царевич месяц пировал.
Лица неукоснительный провал
поплыл над обескровленным барокко.
Качая эфемерной головой,
царевич звал к распятью на Кулишках.
Гляжу - а он почти уже вприпрыжку
шагает по Солянке, как живой,
наш город будоража странной речью...

Взлетев, как дрозд,
на Москворецкий мост,
пошёл я, выпрямляясь в полный рост,
по пряничному по Замоскворечью

и канул, как родился, в серый цвет,
в дымок за голубыми фонарями -
тугими лилипутскими морями,
в которых сон досказывал свой бред.

Ну вот и всё про зимнюю Москву,
про то, что приключилось наяву
под коммунальный звон, при свете лампы...
А жизнь, как пароходик на плаву,
прилив толкал в прибрежную траву,
отлив же уносил не дальше дамбы.

1979

1 Чуть изменённая цитата из популярнейшей тогда песни «Под музыку Вивальди» (стихи Александра Величанского). В оригинале:
Что все мы будем счастливы,
Когда-нибудь, бог даст.
2 В конце семидесятых довелось мне несколько месяцев поработать экскурсоводом в Московском городском экскурсионном бюро. Обычно я возил туристов и экскурсантов в Суздаль. Но не только. Бывали и общие экскурсии по Москве. В поэме «Прогулка» почти в абсолютной последовательности воссоздаются отдельные фрагменты маршрута такой экскурсии, что наверняка почувствуют заядлые москвичи, хоть однажды путешествовавшие в те времена по столице в сопровождении - как принято было говорить – опытного экскурсовода.

 


ВАСНЕЦОВЫ

    Как и всякая другая, ф о р м а сонета - в содержании влюблённого в неё творца. Но повторять ОКОЛОЛИ-ТЕРАТУРНОЕ “теза  - антитеза - синтез” бессмыс-ленно: в заботе о неприкосновенности жанровых гра-ниц автор не замечен. Всё это “глупство”, как сказал бы Беня Крик, всегда оплачивающий свои счета: «Вы-пивайте и закусывайте, господа!»

«Какой же смысл от констант?
Семейные порвались узы».
То конюх он, то коммерсант,
то бодро грузит сухогрузы,
а то - в каком-нибудь НИИ
пробирки чистит цельны дни...

    Знакомство с «Васнецовыми» сломило т е о р е т и к о в, вынужденных - для излечения расшатанных нер-вов - заняться поиском конца, но... «Выпивайте и закусывайте, господа!» Какой же может быть конец у сочинения, в котором главное действующее лицо - воплощение генотипа. И разве Откровение небес не одно для всех: кто отнимет что от слов Книги Жизни,
у того отнимется участие в ней... Так поостерегись, теоретик, и «оставь в покое смерть имущих». С тех пор как слово музыкою стало, прошли немалые века, и генотип получил гражданство. На Молдаванке его зовут Беней, на стройках коммунизма - Бендером, но играя предлагаемые обстоятельства, они всегда оста-ются самими собой - “Вы просите песен - их есть у меня”. А поскольку эти песни услышаны миром, автор обязан сохранить их подлинное звучание - о какой же стилистической правке может идти речь! У каждого места и образа действия - своя стилистика «До, Ре- и Послере-нессанса». В черте этой мировой оседлости мы и пребываем, читая поэму.

Э. С.

ВАСНЕЦОВЫ
Тройной венок сонетов

Алексею Бердникову

От автора

В конце семидесятых Дима Цесельчук поставил ди-агноз: Бердников заразил Москву сонетным сифили-сом. Насчёт эпидемии судить не берусь, но меня бо-лезнь поразила всерьёз и надолго. К  тому времени Лё-ша Бердников закончил и распространил в своём кругу роман о Реме (не помню точного названия), в котором, по утверждению автора, ему впервые в истории лите-ратуры удалось реализовать форму, прежде существо-вавшую лишь теоретически, - к о р о н у  с о н е т о в. Речь шла о венке венков или о чём-то в этом роде. Я до конца так и не понял всех особенностей этой формы, а когда, читая роман от корки до корки (в том числе и то, что не входило в корону), пытался вывести формулу ф о- р м ы - запутался окончательно. Но сам факт существо-вания подобной работы потряс меня, о чём я с удоволь-ствием сообщил автору, возвращая ему рукопись. Я также назвал восхитившие меня фрагменты романа, за-стенчиво добавив, что не всё в нем понял. Лёша, как мне показалось, был растроган и сказал, что роман чи-тается трудно и только природная добросовестность и очень хорошее отношение к автору могут заставить человека дочитать его до конца, не пропустив ни еди-ной страницы.
Тогда-то я и подцепил болезнь. Сонеты обожаю до сих пор. Ни одной короны никогда больше не видел. Лёшу тоже не видел почти двадцать лет, но люблю по-прежнему. Венков сонетов давно не пишу, а тогда накатал штук десять, большинство из которых уничто-жил за профнепригодность. Желание писать не просто сонеты, но  непременно венки превратилось на какое-то время почти в страсть. Первым опытом стал венок, по-ложивший очень скоро начало предлагаемой в этой книге трилогии о Васнецовых. Эта новая форма, трой-ной венок сонетов, была придумана мной из желания не отстать от духа времени, а заодно и войти в исто-рию литературы. Насколько мне известно, до меня та-кой формы не существовало  даже теоретически, а после
«Васнецовых» никто ею больше не пользовался. Я тоже не пользовался. Среди особенностей формы тройного венка сонетов сейчас назову лишь две:

1. Первый сонет первого венка одновременно является заключительным сонетом, магистралом, третьего венка, т. е. один и тот же текст составляет первый сонет всего тройного венка и его последний сонет.

2. Заключительный сонет первого венка, магистрал, прочитанный в обратном порядке, снизу вверх, является одновременно и магистралом - н о   п е р в ы м  с о н е т о м! - второго венка.

Однажды я читал «Васнецовых» на знаменитой орехово-борисовской квартире Саши Кривомазова, где еже-недельно выступали неформалы, а также те, о ком ин-теллигенция говорила: «Порядочный человек - хотя и член Союза писателей». Попал я туда по рекоменда-ции Оли Волгиной и всё того же Лёши Бердникова. Помню, как Саша говорил о моём тройном венке одно-му из присутствующих: «Понимаешь, какие возмож-ности создаёт эта схема? Теза - антитеза - синтез. Это интересно!..» Здесь, однако, я ничего не могу сказать. Это - тогдашнее мнение Саши Кривомазова, которое мне приятно было запомнить, но я никому его не навя-зываю. Если же читателя интересует мнение автора, то признаюсь честно: сочиняя «Васнецовых», я, разуме-ется, стремился к созданию х у д о ж е с т в е н н о г о произведения, но при этом понимал всю сложность то-го формального задания, которое сам же себе и при-готовил. Возможности языка - не беспредельны, в этом никогда не сомневались даже самые отчаянные вир-туозы, а ваш покорный слуга - стихотворец куда более скромного масштаба. Поэтому работа во многом напоми-нала составление шахматной задачки или кроссворда. Но читатель, конечно же, не обязан учитывать подобные признания. Тем более - делать на них скидку. Это я так, для истории литературы.

Февраль 1999 г.

Первый венок

Илья Сергеич Васнецов,
кухаркин сын и малый честный,
был в городе скрипач известный,
особенно среди певцов.
Немало слышал он льстецов.
Они хвалили театр местный
в такой манере неуместной,
что Иля уходил, пунцов.
И вот однажды старый франт,
Эммануил Хаймо́вич Кант,
заслышав звуки контрданса,
сказал, что Васнецов - талант.
А он - немножко дилетант -
поклонник русского романса.

Поклонник русского романса
назначен был коней лечить
и авансцену от аванса
не мог, конечно, отличить.
Но как злодея уличить,
при этом не теряя шанса
его младую дочь учить
и после каждого сеанса
ей нежно ноты подавать,
потом до двери провожать
и ждать умильно реверанса,
поскольку в Васнецове жил
не просто Илька в десять жил,
но дух, достойный Ренессанса.

И дух, достойный Ренессанса,
витал над грешным над Ильёй.
И тлела похоть тусклой тлёй,
Илье уже не до каданса.
Во власти психодиссонанса
он к матери пришёл с мольбой.
Но мать клялась родной землёй.
Чтоб эдакого мезальянса?!..

Чтоб с Кантом сыну породниться?!..
«Нет, не бывать! Она блудница.
Уж лучше б жил среди скопцов!» -
вопила мать. Однако ж, пыла
хватило на день. Он, как мыло,
сошёл на нет, в конце концов.

Сошёл на нет, в конце концов,
последний снег. И с песней птичьей
союз хозяев и жильцов
скрепил навеки ключ скрипичный.
Вот кооператив приличный
из буньковских всё образцов,
с жилищной нормой нестоличной,
с изящной кладкой изразцов
философ-практик Кант купил им -
и сватом стал немедля милым
и самым добрым из отцов.
А всё ж о том, где брал финансы
(с каких шишей любить романсы?!),
болтало много мудрецов.

Болтало много мудрецов
о принципах чужой удачи.
Но Кант умел давать им сдачи:
он истину чтил, не истцов,
и был (ха-ха!) не из дельцов.
Он к детям ездил, как на дачу:
сажал редис, готовил чачу,
скворечни делал для скворцов.
Когда ж не в шутку занемог
и левый закололо бок,
то зять сказал ему: «Останься...»
Старуха ж отписала им,
что пил старик, а пьянка в дым -
здоровья враг и конвенанса.

«Здоровья враг и конвенанса, -
шутил старик, - совсем допёк».
Дочь, плача, Андерсена Ганса
читала вслух. Плыл уголёк
во мгле. И вот являлся в срок,
сошедший словно с дилижанса,
врач участковый - некто Блок-
Реми́, французик из Прованса.
Больной дремал, пока осмотр
не завершён. Ах, Моня, Мотл,
настало время преферанса.
Уж тут ты здоровее всех!
Тепло. Светло. Минует грех -
отсутствие в семье альянса.

Отсутствие в семье альянса?!
Хоть Мотл, плевав на мезальянс,
считал, что зять его - чурбан-с,
но вчуже уважал чурбанса
и тем не нарушал баланса.
Садились все за преферанс,
и зять рассказывал в аванс,
как оттепель Предренессанса,
не дав ни Данте, ни Рабле нам,
дав дух опричный: на метле - хам,
дав не творцов, а мертвецов,
сплошной сменилась гололедью,
даря тяжёлое наследье...
И только вид был образцов.

И только вид был образцов,
особенно фасад и крыша -
чтоб не было потом гонцов
ниспослано во гневе Свыше...
В годину ту звучали тише
глухие вопли чернецов.
Зато звончей долбились ниши
для статуй важных подлецов.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Во время оной болтовни
старик, уже считавший дни,
рукою высохшей зовуще
взмахнул однажды - и угас...
За мёртвым шёл народный глас:
догадки, домыслы - и пуще...
Догадки, домыслы, и пуще
других усердствовала мать.
Она авторитет сломать
мечтала сплетней вездесущей.
Едва лишь к Богу в райски кущи
направлен сват был отдыхать,
она уже свою кровать
назло невестушке вреднющей
поставила, где Кант почил.
Но сын, признаться, огорчил,
сказав, что их семье растущей
не просто мать нужна теперь,
но няня-мать. Она - в истерь.
Гаданье на кофейной гуще!..

Гаданье на кофейной гуще
и блажь в немалые года!
Дитя родить - пустяк ли сущий?
А этой-то, худой, - куда?!..
Звала к аборту без стыда,
но, как и в схватке предыдущей,
смирилась, видя, что балда
сынок её, хоть и непьющий.
В семье разлада не случилось.
Любовь, по-прежнему, лучилась
под пенье скрипки - до-ре-ми...
Всё шло по старой магистрали,
знакомств и балов избегали -
один лишь вечный друг Реми́...

Один лишь вечный друг Реми,
бежавший с мамой-коммунисткой,
из «Комеди Франсез» артисткой,
и живший десять лет в Перми,
захаживал после семи
чайку попить с семьёю близкой.
Илья, попыхивая «Плиской»,
шептал жене своей: «Пойми,
тащила мама сельсовет,
входила в новый высший свет…

Когда бы не поток ревущий -
на что ей Маковый Посад?!».
И сын, кляня далёкий ад,
заплакал в тишине гнетущей.

Заплакал в тишине гнетущей
и голос мамы дорогой.
Она во тьме, глаза сосущей,
попала к ним одной ногой,
хотя и шла за кочергой,
чтоб с кошкой посчитаться злющей -
нарушившей её покой,
интриги средь котов плетущей.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Но вот приспел желанный срок -
родился в доме мальчик впрок,
как яблочко в росе цветущий.
На деда мальчик был похож.
Но если что - Илья: «Не трожь!1
Оставь в покое смерть имущих!»

«Оставь в покое смерть имущих!» -
на мать и всех кричал сынок,
на частный приналёг урок,
а сын любимый - свет несущий -
фигурой в доме стал ведущей,
подрос - и в руки взял смычок,
“Всегда со мною мой сурок”
играл он бабушке поющей…
и только папу видел редко:
такая трудовая сетка -
с восьми работал до восьми.
Но вдруг схватило поясницу.
Пока его везли в больницу,
он просто умер, чёрт возьми!

Он просто умер, чёрт возьми!
В квартире запах канифоли.
Еще не смятые детьми
в окне цветут желтофиоли.
А сын?! Он даже и не в школе.
И Эмма залита слезьми.
Но что теперь о женской доле!
Его-то - нет. Хоть ляг костьми!
В буфете сохнут марципаны.
Илья шутил: «Да, мы не паны.
Но как ребёнку без дворцов?»
И вот окончены скитанья.
Колеблет своды мирозданья
Илья Сергеич Васнецов.

Илья Сергеич Васнецов,
поклонник русского романса
и дух, достойный Ренессанса,
сошёл на нет, в конце концов.
Болтало много мудрецов:
«Здоровья враг и конвенанса -
отсутствие в семье альянса.
И только вид был образцов».
Догадки, домыслы и пуще -
гаданье на кофейной гуще.
Один лишь вечный друг Реми
заплакал в тишине гнетущей:
«Оставь в покое смерть имущих!
Он просто умер, чёрт возьми...»

1 Неправильная, но часто употребляемая, особенно в Маковом Посаде, глагольная форма. Тройной венок изобилует подобного рода словами и формами, однако автор не считает целесообразным делать сноску в каждом отдельном случае.

 

Второй венок

Он просто умер, чёрт возьми...1
«Оставь в покое смерть имущих!» -
заплакал в тишине гнетущей
один лишь вечный друг Реми.
Гаданье на кофейной гуще -
догадки, домыслы - и пуще...
И только вид был образцов.
«Отсутствие в семье альянса -
здоровья враг и конвенанса, -
болтало много мудрецов. -
Сошёл на нет, в конце концов,
и дух, достойный Ренессанса,
поклонник русского романса
Илья Сергеич Васнецов».

Он просто умер, чёрт возьми!
«Ах нет! Он просто бросил сына», -
в спецовку слесаря Кузьмы
уткнувшись жертвою безвинной,
заголосила Эмма длинно.
(Кузьма не заходил с зимы
и вот зашёл нешумно, чинно
продать за трёшку Низами.)
Хозяйка на помин души
достала скорбные гроши,
познав блаженство грош дающих.
И вдруг на пляшущей стене -
табличка белая в огне:
«Оставь в покое смерть имущих!»

«Оставь в покое смерть имущих!» -
табличка над огромным рвом.
Сюда в году сорок шестом
они из Беловежской пущи,
из сёл, вопящих вопиюще,
на день заехали с отцом.

Пяток ворон полукольцом
да куст кривой дикорастущий -
вот всё, что им Иегова
с табличкой вместе возле рва
для жизни выделил грядущей.
И столько видевший отец
не выдержал и, наконец,
заплакал в тишине гнетущей.

Заплакал в тишине гнетущей
сгоревшей синагоги труп
и - рухнул вдруг во мрак зовущий
под вопль иерихонских труб...
Усилья миллионов губ
и духов, плоти не имущих,
призвал печальный однолюб -
Единый Бог и Вездесущий.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
Всю жизнь - одна и та же тема.
Опять в горячке бьётся Эмма
и просит: «Господи, прими!»
Соседи заняты свекровью:
«С родною, чай, рассталась кровью...»
Один лишь вечный друг Реми...

Один лишь вечный друг Реми
дежурит возле бедной Эммы.
А Эмма бредит, будто все мы -
хоть птицей Феникс накорми! -
растём сиротами-детьми,
от века немощны и немы.
В короткой жизни нет дилеммы.
Перед войной - поди пойми!
Народ шумел, как польский сейм.
Смотрели «Се́мью Оппенгейм»,
и фильм казался правдой сущей
одним... Но был и тот, другой,
кому любой совет благой -
гаданье на кофейной гуще.

«Гаданье на кофейной гуще», -
подняли жёнки дружный вой.
Однако, часть народной гущи
дома купила под Москвой.
Пустырь зазеленел ботвой.
Не райские сие ли кущи? -
И крыша есть над головой,
и Кремль под боком - свет несущий.
Прошла примерно пара лет.
Отец для Эммы взял билет
к родне, уже в Москве живущей.
(Пусть в новую войдёт среду.)
А в это время, на беду, -
догадки, домыслы - и пуще...

Догадки, домыслы, и пуще
других догадывался враг,
который тоже не дурак,
но козни лучше нас плетущий
с намёткой, далеко идущей.
А тут и сообщенье ТАСС
для воодушевленья масс,
мол, «НЕТ!» - тревожности растущей.
И вот, когда в садах Эдема
резвилась маленькая Эмма
с ватагой юных сорванцов,
великий наш народ увидел,
что враг нас люто ненавидел
и только вид был образцов.

И только вид был образцов!
Вперёд хотя б послали ноту...
Шарашка грязных удальцов,
ушедших в чёрную заботу.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
В местечке ждать от немца льготу
остались семьи гордецов.
А хитрый Кант попал в пехоту -
и тем бежал из мертвецов.
Когда же отстояли честь,
его нашла дурная весть.
Он год не выходил из транса.
Туда не ездил. Земляки
оттачивали языки:
«Отсутствие в семье альянса».

Отсутствие в семье альянса?
Друзья мои, при чём здесь Кант?!
Так очень робкий эмигрант
взглянуть в окошко дилижанса
не смеет. Там - огни Прованса
(проигранный навеки фант!)...
И вдруг, душою дилетант,
цвета родимого флоранса
узреет он. И в тот же миг
саднящий раздаётся крик
сквозь бульк и спазмы консонанса...
Конечно, Кант хирел с тоски.
А водка, знали земляки, -
здоровья враг и конвенанса.

Здоровья враг и конвенанса -
не водка, а чужая прыть.
Не зная этого нюанса,
нельзя и ближних возлюбить,
которым надобно вдолбить,
по мысли Анатоля Франса,
что вечного блаженства нить
(чуть-чуть не дотянул до станса)
не худо бы на миллиметр
(так мыслит досточтимый мэтр)
из высших сфер и погребцов -
да в царство трудовой юдоли...
О сказочно-завидной доле
болтало много мудрецов.

Болтало много мудрецов
о Канте, о его печали.
Они всечасно поучали,
но Кант терпеть не мог спецов,
лечил спокойно жеребцов,
носил на кителе медали.
Мечты далёко не витали,
поскольку... близко от дворцов.
Пришла пора тревоги вечной.
Он в техникум библиотечный
(подальше чтоб от молодцов)
отдал единственную дочку,
и дух сомнений, по кусочку,
сошёл на нет, в конце концов.

Сошёл на нет, в конце концов,
излом, оставленный войною.
Он долго тяжелел, свинцов, -
и стал обычною виною.
Но лезли мордою свиною,
и плод исканий был таков,
что конфликтует Кант с семьёю,
что он не то чтоб бестолков,
но так - без цели, без идей
лечил советских лошадей...
И, как обломок декаданса,
он изгнан в Маковый Посад,
где живы и твой сон, Царьград,
и дух, достойный Ренессанса.

И дух, достойный Ренессанса,
пленил опальную семью.
«Прости зловредную свинью, -
шептал он кронами, - останься!»
И Кант под звуки контрданса
садился молча на скамью
и всякий раз прощал хамью
за белой магией пасьянса
душой измученной своей.
Однако в сторону властей
не делал боле реверанса,
довольный с дочерью жильём,
которое сдавал внаём
поклонник русского романса.

Поклонник русского романса
был молод и хорош собой,
захаживал для преферанса
порою с матушкой рябой,
а то прихватывал с собой
для правильного резонанса
«Рябиновку» иль «Зверобой».
(Здесь место рифмы-ассонанса,
да форма не велит, злодейка!
Хоть ей цена: пучок - копейка,
отъявленнее нет слопцов!..)
Но кто ж сей донжуан искомый?
Ба!.. Это старый наш знакомый -
Илья Сергеич Васнецов!

Илья Сергеич Васнецов,
сойдя безвременно в могилу,
жену оставил, сердцу милу,
и с ней сынишку - из птенцов.
Под сенью траурных чепцов
себе вернула Эмма силу,
вдовства опаснейшему илу
общенье предпочла вдовцов.
Ну что, не нравится вам? Да уж,
выходит наша Эмма замуж.
Не ради голубых песцов!
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .
На свадебный пирог с грибами
взирает в застеклённой раме
Илья Сергеич Васнецов.

1 См. «От автора»: абзац под цифрой 2.

 

Третий венок

Илья Сергеич Васнецов?!
Да сколько ж можно про папашу!
Вот так заварит автор кашу -
потом не отыскать концов.
Пора за горло брать писцов,
пора испить иную чашу:
остался младший Васнецов -
о нём ведите повесть вашу.
Ну что ж... Илюша рос да рос,
мальтийских не свежее роз,
но в целом был дитя прелестный.
Из класса в класс прилежно плыл.
Не зря отец покойный был
кухаркин сын и малый честный.

Кухаркин сын и малый честный
искусство сыну завещал,
и верный сын смычок чудесный
с учёбой в школе совмещал,
но ум трудами не смущал,
водился со шпаной окрестной.
Их вождь - отец ему был крестный
и к новой жизни приобщал.
Чудить Илья лукавый стал
и, ежли от смычка устал,
то время стрелкой полновесной
немедля прибавлял, хитрец,
хоть отчим, как его отец,
был в городе скрипач известный.

Был в городе скрипач известный
Оглоблин Прон Аркадьевич,
любил вино, пикантный спич
и женщин. Впрочем, дух поместный
(в Оглоблине - изрядно пресный,
но для семейной жизни - бич
в любой кондиции) над бездной
готовил свой предсмертный клич.
Оглоблин был уже с лысцою,
уже, как встарь, не мог - рысцою,
страдая крошевом зубов;
плюс приступы стенокардии...
В преданья шашни уходили,
особенно среди певцов.

Особенно среди певцов
он чувствовал себя прескверно.
От их лоснящихся торцов
души старинная каверна
терзала плоть его безмерно,
как банка тухлых огурцов.
Он не был из числа борцов,
отечеству служивших верно,
а просто жил в добротном мире,
водил смычком по щедрой лире
и брал - замашками купцов.
Однако, в этой просто жизни,
где люд кишит - куда ни брызни! -
немало слышал он льстецов.

Немало слышал он льстецов,
которые забыли совесть.
(Таких в избытке влезло в повесть -
мошны и сытости жрецов.
От их невидимых рубцов
цвет жизни лучший вянет, то есть
к вам лезут сотни молодцов,
на шею вашу сесть готовясь.)
И вот скрипач провёл аврал -
детей-надомников набрал
(состав довольно интересный)
и был доволен не шутя
активом пап и мам, хотя
они хвалили театр местный.

Они хвалили театр местный,
однако звали в ресторан.
Пускай платил кружок их тесный -
Оглоблин сдачу клал в карман.

В конце концов, он в гости зван.
И этот ход был тоже лестный
для тех, кто проклял быт повесный,
кто был ни денди, ни мужлан,
а просто добрый человек,
как ты, как я, как имярек,
каких до чёрта в Поднебесной.
(А вы клянёте нас за прыть,
свою не в силах зависть скрыть,
в такой манере неуместной!..)

В такой манере неуместной
оставим сразу разговор.
Оглоблин - не злодей, не вор,
не шут какой-нибудь подъездный
и, в общем, человек полезный
(родным и близким не в укор!),
не терпит с детства блуд словесный,
но ценит время и простор.
К своей теории банальной
он шёл в системе пятибалльной -
ещё от дедов и отцов! -
но был смышлён. (И, между прочим,
порою так пророчил отчим,
что Иля уходил, пунцов.)

Что Иля уходил пунцов -
то глупость юного задиры.
Из хижин, скважин и столбцов
низвергнуты его кумиры.
Везли продукты, сувениры
на дачу к ним, где быт фарцов,
где пёс по кличке Фон Вольцов,
патриции и ювелиры...
Заместо утренней зарядки
их всех полоть на даче грядки
наладил наш скрипач-гигант.
Он был, конечно, не бездельник...
А всё же не хватало денег.
И вот однажды старый франт...

И вот однажды старый франт
(нет, не Оглоблин, - ихний папа),
как моль из высохшего шкапа,
народный вор и спекулянт
(ещё лет семь назад - атлант,
мужик-зубец, а не растяпа!),
узнал, что есть курорт-брульянт
на юге родины - Анапа.
В волнах мозги его почили.
Наследство дети получили.
Богат Оглоблин стал - что гранд!
В Посаде зажил фон бароном,
и лишь один шутил над Проном -
Эммануил Хаймо́вич Кант.

Эммануил Хаймо́вич Кант
посредством генов жил во внуке.
Как любит говорить matante1,
природа любит эти штуки.
Но Прон поднаторел в науке
(не зря же в прошлом - аспирант)
на ближних вешать “аксельбант”,
себе развязывая руки.
Илья кончал десятый класс,
и Эмму грела много раз
пленительная esperanza2.
Но вдруг, прервав застольный сон,
сурово сдвинул брови Прон,
услышав звуки контрданса.

Услышав звуки контрданса
(Илья за фортепьянку сел),
Оглоблин басом прогремел,
играя чашкой из фаянса:
«Не будет у Ильи альянса
с музы́кой, сколько б ни корпел!
Хоть наш пострел везде поспел,
но годен лишь для конферанса...
Скажу со знаньем очевидца:
нет смысла далее учиться.
Нет, наш Илья не музыкант...»
Ну что спросить, коль ум озлоблен!
Как будто и не сам Оглоблин
сказал, что Васнецов - талант.

Сказал, что Васнецов - талант,
Оглоблин после свадьбы сразу,
когда носил Илюша бант,
подобный крупному алмазу,
на куртке, отческому глазу
приятный. И бордовый кант
имел он и - почти вагант! -
одну латинскую знал фразу.
О ней мы умолчим сегодня:
там фигурировали сводня,
легионер и провиант.
И вот, как с корабля на сушу,
отправили в Москву Илюшу.
А он - немножко дилетант.

А он - немножко дилетант,
в столичные попасть чтоб вузы.
Освобождённый от обузы,
грустит провинции десант:
«Какой же смысл от констант?
Семейные порвались узы».
То конюх он, то коммерсант,
то бодро грузит сухогрузы,
а то - в каком-нибудь НИИ
пробирки чистит цельны дни
и пьёт ночами до кривлянса...
В его квартирке на Филях
живёт солдатик, весь в угрях, -
поклонник русского романса.

Поклонник русского романса
живёт спокойно, за стеклом.

Ах, ах, эпоха Ренессанса!
Тебе давно пора на слом...
Мы всем эпохам бьём челом -
До, Ре- и Послеренессанса.
Но где ж прекрасный Санчо Панса?
Храпит, наверно, за углом.
Илья Ильич в своей квартире
мечтает вслух об эликсире
волшебных свойств и вещих слов.
Однажды, как бы у камина,
в тетрадку пишет паутинно:
Илья Сергеич Васнецов.

Илья Сергеич Васнецов,
кухаркин сын и малый честный,
был в городе скрипач известный,
особенно среди певцов.
Немало слышал он льстецов.
Они хвалили театр местный
в такой манере неуместной,
что Иля уходил, пунцов.
И вот однажды старый франт,
Эммануил Хаймо́вич Кант,
заслышав звуки контрданса,
сказал, что Васнецов - талант.
А он - немножко дилетант -
поклонник русского романса.

1978

1 Моя тётя (франц.).
2 Надежда (исп.).

 


МУЖСКАЯ ПОЭМКА И ТРИ ЭСКИЗА
К «ПРОДОЛЖЕНИЮ МУЖСКОЙ ПОЭМКИ»

Подобная ярмарочному представлению, она разыграна на игрушечно малой сцене кукольными актёрами, по-
ставившими пьесу по собственному разумению.

Вечер, вечер... Скоро ночь.
Будем бестолочь толочь:
бестолочь со скукой вкупе
в нами выдуманной ступе.

    Язык поэта так энергичен, что все части речи жи-вут в постоянном напряжении: из непоседливых строф слагаются мизансцены, а колкие фразеологизмы, затя-гивающие на себе главные сюжетные узлы, стирают все грани между словом и делом. Понятно поэтому, что «бестолочь толочь» - это  р у ч н а я  работа. «С бренным телом попрощавшись,/ с главврачом не сове-щавшись,/ не в обиде, не спеша,/ понеслася ввысь душа...» - и это действо разыгрывается на наших глазах! «Му-жская поэмка», в отличие от академичных поэм, сыгра-на на народных инструментах, имеющих, как и все про-чие, свой  р е п е р т у а р. Вышедший из него чёрный во-рон и здесь - не последний, однако... Однако на лубочном фоне ему, как ни вейся, добычи не добыть! «Эх, денёчки золотые.../ Вы здесь ангелы, святые,/ вы здесь Боже
знает как!../ Я один меж вас - дурак».
    Называя своё сочинение «поэмкой» - автор рекомен-дуется пересмешником (или скоморохом), что в пере-воде на шекспировский означает шут у трона... и не
всё ли равно - короля Лира, или царя Додона!

Что касаемо народа,
жил он возле огорода...
В общем, не было обид,
и никто там не был бит.
Жили нюхом и наитьем,
ибо умственным развитьем
круглогодно, с января,
были копией царя...

Э. С.

МУЖСКАЯ ПОЭМКА
Из жизни простого сословия

Ванька пил, Ванька пил,
Ванька молодость сгубил.
Проглотил по пьянке спицу,
привезли его в больницу.
Там и чисто и свежо...
Глядь: а Ванька-то - ужо...

С бренным телом попрощавшись,
с главврачом не совещавшись,
не в обиде, не спеша,
понеслася ввысь душа,
потолкалася в передней
и - айда на суд последний:
не людской, не Божий суд...
Чей-то суд - ни там, ни тут.
Непонятны выраженья.
Дрожь в душе от напряженья -
столь велик судейский ряд;
все острижены подряд.
И один, на левом фланге
(человек ли бывший? ангел?),
молвил сухо: «Ну Иван,
отдал жизнь ты за стакан.
Что нам скажешь в оправданье?!..»
А в ответ - души рыданье:
«Вот я, Ванька, весь как есть.
Пропил молодость и честь.
Водка жизни не учила,
только кровь перемочила,
только печень разнесла
до несметного числа.
Пил я, веку потакая,
потому как жизнь такая,
потому как без питья
нет ни жизни, ни житья.
Я ведь с детства, если вкратце,
знать не знал - ни муз, ни граций.
Коммунальный перегар
заменял нам Божий дар.
Водка, шмотка, три аккорда,
у маман разбита морда,
и, окаченный водой,
спит родитель молодой.

Мать от этой жизни тяжкой
рано померла, бедняжка.
Батьке ж кто-то из громил
череп ломом проломил.
И пошел тогда я в люди
в общем со страною гуде,
встал на рельсы прочняком
и - вперёд порожняком.
Водка, шмотка, драки, девки...
В жизни главной-то зацепки,
вроде, не было совсем:
лишь бы выпить было с кем!
Эх, денёчки золотые...
Вы тут ангелы, святые,
вы тут Боже знает кто,
я один меж вас - никто.
Но, поверьте, было время,
что могло и правды семя,
как в земле, во мне взойти.
Было, Господи прости.

Уж чего, не помню, ради
жил я месяц в Ленинграде.
Что такое Ленинград?
Белой ночью Летний сад?
Или набережных спуски?
В волнах пробки, как медузки
из портвейновых морей
в осияньи фонарей...
Стынут каменные глыбы,
хлынут фонари, как рыбы,
в водоросли толп людских,
в глуби зданий городских.

Наши братья, ленинградцы,
рады завсегда стараться.
Та же самая игла
в них проникла и прожгла.
В общем, после пьянки адской
на Дворцовой, на Сенатской
я за Кировским мостом
на причале лёг пластом.
Было мне темно и плохо.
Но, как старый мастер Прохор,
я не плакал, не рычал,
а задумчиво молчал;
а потом - не помню боле.
Помню Марсово я поле
вечером другого дня.
Возле Вечного огня
две старушки-колотушки,
как зелёные лягушки
на меня в упор глядят:
не на выкат, на закат.
Что за случай приключился?
Как я в поле очутился
под сиреневым кустом?
Не за Кировским мостом?
В общем, я под той сиренью
по душевному горенью
похмелялся целый час
и в себя пришёл как раз.
Ну а там, понятно, в баню:
мылся, брился, всякой дрянью
натирался до бровей.
А под вечер - на Бродвей.

Я её увидел первый.
Боже мой, как сдали нервы!
Чуть было не поднял вой
над прославленной Невой.
Уж не помню, как и что там,
в общем, изошедши потом,
всё же я нашёл предлог
и спросил: “Скажите, Блок
где здесь жил в начале века?
Помните: фонарь, аптека?..”
- Помню, - говорит, - но Вы
к Блоку, видимо... увы?.. -
Тем не менее, на Невском
целый час о Достоевском
Ваньке пудрила мозги.
Я и пикнуть не моги!
И ни Боже мой вопросец!..
Мне она, мол, Богоносец,
по идее, наш народ.
Только ты, Иван, - не тот.
Ведь и силы накопились,
и не все пока что спились.
Словом, надо обретать
веру новую и стать.
Мы ведь прочих не дурее,
а иных и подобрее,
хоть заёмного у нас...
И вот так вот - целый час.

Полюбил её я крепко.
Вся как дынька! Вся как репка!
Вся как персик-абрикос!
Трусил я тогда до слёз,
что на дверь она укажет
и безжалостно мне скажет:
“Я, Иван, тебя пасла,
я, Иван, тебя спасла,
а теперь, ты мой хороший,
выйду замуж за посла...”

Только зря душа боялась:
жизнь над нами посмеялась.
Как-то из последних сил
я ей серьги подарил,
бриллиантовые, значит.
Нина смотрит, Нина плачет.
Больно серьги хороши

для ушей и для души.
Столько граней и каратов,
что пора, кажись, и сватов
из Москвы да в Питер слать,
чтоб Невы дрожала гладь...

Эх, да не приспело сватам.
Всё решил проклятый фатум.
Нина-Нина, хорошей,
ляжешь в гробик без ушей.
По ледо́чку, по морозцу -
прямо в ручки бритвоносцу.
Мы ведь водку пьём - так пьём,
а потом уж... слёзы льём.
Ой, куда же вы, серёжки,
ой, да не по той дорожке,
ой, да не по тем дворам,
ой, лихие люди там...
Впрочем, что уж тут словесно.
Вам, поди, и так известно:
где-то в цоколе ворьё
ухайдакало её...

И пошла житуха колом.
Снова я на месте голом
с голою душой стою,
бляди душу отдаю.
Эх, денёчки золотые...
Вы здесь ангелы, святые,
вы здесь Боже знает как!..
Я один меж вас - дурак.
Тёмный я, как Буратино.
Мне что рай, что ад - едино.
Но скажите, чёрт вас бей,
нет ли Ниночки моей
где-нибудь за этой дверью?..
По старинному поверью,
людям встреча суждена
...там, где плоть пригвождена».

Суд свершился. Суд - по сути.
Ваня вновь на перепутье.
Ад иль рай - не понял он,
слыша похоронный звон.
Вспомнил Нину, вспомнил лето,
вспомнил Ленинград и света
луч на плоскости Невы -
сына сонной синевы...
Вспомнил всех душой простою:
за последнею чертою,
может, кто-то ждёт его;
может - нету никого.

Да и нам пора, читатель,
мой нездешний почитатель,
подвести черту сему
бестолковому письму,
хоть яснее нет поэмы,
как без замысла и темы.
Жил и жил себе, пока
не уплыл за облака.
Что нам с вами горячиться?
Крепок лоб, цела ключица.
Поздний вечер за окном
скукой, песней и вином
нас торжественно встречает,
наших слёз не замечает.
Вечер, вечер... Скоро ночь.
Будем бестолочь толочь:
бестолочь со скукой вкупе
в нами выдуманной ступе.

Ночь. Ни шороха. Ни зги.
Дрыхнут Ванькины враги
от Москвы до Ленинграда.
Много ль им, злодеям, надо? -
Лишь бы в душу наплевать,
чтоб Невы дрожала гладь...

Ну, живей, мой друг-читатель,
жми на кнопку-выключатель.
Ваньке - Небо, нам - постель.
Завтра - та же карусель.

1981

 


«ПРОДОЛЖЕНИЕ МУЖСКОЙ ПОЭМКИ». ТРИ ЭСКИЗА

Эскиз № 1
Автор и Некто

Было горько. Было немо.
Снилась мне моя поэма.
А какая - не пойму.
Всё - в тумане. Всё - в дыму.
Всё во мгле какой-то светлой,
мгле и чуши несусветной...
Распласталась ночь вокруг.
Рос в ночи зелёный лук,
накопляя свет обильный,
свет доверчивый и сильный,
самый нежный в мире свет...
Боже! Чудится иль нет?..
Душу с телом перессорив,
голоса моих героев
кличут, бедные, меня,
душу с телом леденя.
Погодить вы не могли бы?
Год иль два, иль месяц, ибо
гостя жду из Бугульмы:
не поговорили мы...
От тоски головоломной
стала комната огромной,
и забрезжил в уголке
ржавый крюк на потолке.
Вбитый наспех, но не косо,
он торчал как знак вопроса,
только кверху головой,
умоляя, как живой,
бросить всё, что сердцу мило...
Взял верёвку я и мыло,
встал на старый табурет -
да и сгинул в слове «нет».

В этом слове люди сиры.
Ямы чёрные и дыры
в бесконечной черноте.
Люди сиры и не те.
Вот, на вид аляповатый,
подлетел мужик крылатый.
«С днём рожденья», - говорит.
Сорок лет ему на вид.
«Я не ангел, - продолжает, -
но меня здесь уважает
каждый. Кто ты? Как и с чем?»
Я сначала сник совсем,
но потом разговорился,
мол, душевно разорился
и являться стали мне
выдумки мои во сне.

«Через тернии и звёзды
я тебя обратно свёз бы, -
это он уже ко мне, -
потому как ты во сне
и, вдобавок, в полном трансе
и в космическом пространстве.
Но такая это муть -
терний много, звёзд - чуть-чуть.
Я в какой не помню эре
этот путь почти замерил,
но такая, помню, жуть...
Ад какой-то, а не путь.
То подуют ветры с Марса -
я на снежного на барса
тут же становлюсь похож
(и на пингвинёнка тож!).
То летит с Сатурна камень -
я обеими руками
прикрываю два крыла,
белые, как смерть бела...
Мрак, тоска, на жопе - наледь;
ни дыхнуть, ни водки на́лить.
Но к земному очагу
пробираюсь, как могу.
И лечу, совсем пропащий,
по дырявой чёрной чаще -
не мертвяк и не жилец...
Но под самый под конец
яркая Звезда большая,
рейд по кругу совершая,
близко-близко подплыла,
пожалела, зацвела,
охладилась, люлькой стала
(спи, мол, свет, как после бала)
и потом, уже во сне,
сказку рассказала мне».

Эскиз № 2
Сказка, рассказанная Звездой г-ну Некто

Часть первая, грустная

В тризапутавшемся царстве,
тридалёком государстве,
позабывшем календарь,
жил да правил олух-царь.
Жил ни весело ни скучно,
мух давил собственноручно
и на свой мещанский взгляд
был великий демократ,
потому как мог послушать,
пищу разную откушать
и душою, так сказать,
не любил... чтоб зад лизать.

Что касаемо народа,
жил он возле огорода,
вглубь не лез и на рожон,
уважал соседских жён
и - какая бы ни стужа -
вчуже уважал и мужа.
В общем, не было обид,
и никто там не был бит.

Жили нюхом и наитьем,
ибо умственным развитьем
круглогодно, с января,
были копией царя...

Что же царь? Вдовец и отчим,
он царевну, между прочим,
как родную дочь, любил...
Только не дал Бог ей сил.
И росла царевна бледной
и духовно очень бедной,
но как девушке зело
время замуж ей пришло.
Царь издал Указ бумажный,
дескать, умный и отважный
нам немедля нужен зять...
Только где ж такого взять -
чтоб и умный, и отважный,
и по части денег важный,
и красив, и не старик...
Сватовство зашло в тупик.
Царь поплакал для отчёта
и под вечер звездочёта
во дворец к себе позвал...
Тот послушал, позевал,
почесал пустое темя
и сказал: «Такое время!..»

- Что за время?! - гаркнул царь. -
Али лучше было встарь?
Аль никчёмное се дело?
Аль в соседние пределы
нам иттить за женихом? -
И как топнет каблучком!

Звездочёт сие отметил
и примерно так ответил
(видя, что пред ним дурак,
и откашлявшись в кулак):
«Не серчал бы ты, Владыка,
царского б не портил лика.
А в заморской стороне
тоже квёлые одне.
Нету крепких, рослых, стройных,
роду царского достойных...»

- Отчего? - сменивши тон,
царь спросил и сел на трон.

- Время нынче, царь, такое,
что не доброе, не злое -
а дурацкое оно...
И, видать, уже давно.
В чём тут соль, пока неясно,
но скажу тебе я гласно:
время всех ведёт к беде,
хоть по-разному везде...
Лишь одно я знаю средство -
лечат олухов им с детства.
Мой великий Государь,
подарю тебе я ларь.
Как стемнеет и затихнет,
как огонь на горке вспыхнет -
сразу открывай ларец,
и всем горестям - конец. -

Царь, довольный звездочётом,
проводил его с почётом
и, как только месяц всплыл,
взял тот ларчик и открыл.
Разразился гром небесный,
породил испуг телесный,
и уже молва бежит
сквозь грома и тёмный быт,
сквозь огонь огромных молний,
сквозь пожар и ужас полный...
(А в иной стране молва -
что берёзовы дрова:
коли вспыхнет - не потушишь.)
И народ развесил уши
и услышал (бог ты мой!),
что за Чёртовой горой
змей завёлся окаянный -
глупый, огненный и пьяный,
стал пошаливать кругом...
Кто с тем змеем незнаком -
знай, что был стервец здоровый
и, хотя одноголовый,
много всякого умел...
Царь от этих чёрных дел,
с горя, стал умнее сразу.
Но ведь этаку заразу
никаким умом не взять.
Вот бы пригодился зять!..

Царь назначил приз за смелость.
Сколько мужиков имелось -
вышли все на правый бой.
Вот построились дугой -
и на Чёртову на гору,
дабы отомстити вору...
Были и богатыри:
может, два, а может - три.
Только под какой-то кручей
одолел их сон могучий.
Так и дрыхнут с этих пор,
в ноздри собирая сор.
Ну а змей, сыздетства ловкий,
войску тонкие головки,
как поганки, оборвал
и в живот свой заховал...

Часть вторая, весёлая

По соседству с той державой
жил мужчина моложавый.
Звался просто он: Иван;
не лентяй и не болван
вопреки традиционным
сказкам провокационным,
а напротив. Но о том
не трепался языком.

Были у него избушка,
стул да стол, да с миской кружка,
да рубаха и порты -
для прикрытья наготы.
Жил Иван единым словом
и сидел на всём готовом,
даже рыбку не ловил,
а ловивших - не любил;
ел одной земли творенья -
травки, ягодки, коренья,
и в державу - ни ногой...
Был он разик там, другой,
поглядел, как люди жили,
да послушал всяки были,
да попробовал и сам
жить по ихним чудесам,
и решил в своём вигваме,
что с такими чудаками
делать нечего ему -
только в гроб али в тюрьму.

Так и жил он жизнью странной,
беспредметной, беспрозванной,
среди речек и лесов
и - как истый филосо́ф:
жил, вредить другим не смея.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  . 
Но настало время Змея.
Бедный царь - почти один:
пшик остался от дружин.
И однажды утром рано
привели к царю Ивана.
Царь уставил зенки в пол
и такую речь повёл:
«Знаешь сам, какие страсти.
Огради нас от напасти,
а уж я тебе, мой друг,
не забуду сих заслуг.
Всё что хошь, Иван. Хоть ноне
место уступлю на троне...

Ну а ежели не прочь
зятем стать - отдам и дочь...
Слышал, правда, я когда-то,
малость ты придурковатый;
да от умников моих
след простыл и ветер стих...»

Призадумался тут Ваня:
вот какое ведь заданье
царь-дурак задал ему!
Но, хоть жил он по уму,
почитая за пустое
все твердыни и устои,
всё ж в душе, как весь народ,
оказался патриот.

Лишним словом не балу́я,
наточив клинок в три... пальца,
вышел засветло боец:
вот ужо те, змей-стервец!..

Между тем, Горыныч подлый
со своей бесстыжей кодлой
в подземелье пировал,
подлый план соображал:
захотел царёву дочку
он затребовать на бочку
и, полцарства запалив,
всех - в жилкооператив.
Размечтался наш стяжатель...
Вдруг - стучит доброжелатель:
«Змей Горыныч, как же так?!
Тут один Иван-дурак
на тебя идёт войною,
с палец взял клинок длиною.
Позаботься ты о нём...»
Змей дыхнул густым огнём,
прекратил немедля пьянку,
спрятал скатерть-самобранку,
нечисть всю отправил в ад
и на землю выполз, гад...
Гром небесный разразился,
лик природы исказился.
Помертвели дерева,
загорелася трава,
на гору гора взбежала,
мышка в норке задрожала,
всё покрыл зловещий мрак:
вот ужо тебе, дур-рак!..

Но Иван, как учат в школе,
смело вышел в чисто поле,
саблю вострую занёс
и... три слова произнёс.

Гад ему как в очи глянул -
так мгновенно и отпрянул,
всем дерьмом затрепетал
и в ответ залепетал:
«Погоди, боец, послушай.
Чую смертный час, Ванюша.
Вижу, что-то есть в тебе
супротив моей злобе́.
Что-то есть, а что - загадка.
Только тёмно мне и гадко,
дрожь в хвосте и во хребте,
крик детишков в животе.
Бей, Ивашка, душегуба.
То-то помирать мне любо
от невинного ни в чём!
Бей хоть палкой, хоть мечом -
только бы конец агоньи...»
Ваня поплевал в ладони
и, перекрестив клинок,
под собой не чуя ног,
прям с налету да с разгону -
бац! - бандита по чалдону...

Охнул змей, возник, обмяк,
повалился кое-как
и, скосивши глаз незрячий,
испустил свой дух горячий.
Лопнул с грохотом живот,
а оттудова народ
повалил - живой, здоровый
и опять служить готовый.

Эскиз № 3
Снова автор и Некто

«Слава Богу! - я вскричал. -
Стало быть, и стар, и мал -
все спаслись? Мужчины? Бабы?»
- Все, - сказал мужик. - И жабы.
Все спаслись и вышли вон.
И великий перезвон
плыл над царскою державой:
то серебряный, то ржавый.
Слава Богу, все спаслись.
Ни мозгов своих, ни пись
не забыли в гадском брюхе,
ибо, вопреки разрухе,
в тех местах из года в год
крупно умножался род.
Жили дружно, по указке,
как и подобает в сказке.
- Ну а Ваня-то - куда?
Чем закончила Звезда?
Мне ведь тоже знать охота:
прожил ли среди почёта?
Зятем стал царю? Иль как?

- Что раскаркался? Никак!..
Сразу после боя свята
сгинул наш Иван куда-то.
Непонятно, чей каприз.
Вверх пошёл? Подался вниз?
Человеком? Ветром? Ёлкой?
Или изморозью колкой?..
Царь за то всех разбранил.
Пошукали что есть сил,
поморгали в оба глаза
и затихли как-то сразу...
А наутро царский дом
вновь занялся сватовством.


Лето 1983

 


ПОЭМА БЕЗ НАЗВАНИЯ

Следуя за вспять побежавшим временем, мы оказы-ваемся в былом, которое, «не заслоняя шар земной», распростёрто над нами всегда - под ним, всякий день с е г о д н я ш н и м, мы и ходим. И  даже если прошлого «почти что нет», оно возникает в сознании (и в по-этической реальности) как ожидание пути: «Вокруг такая благодать!/ Вокруг меня - отец и мать!»... У по-эта так много общего с миром, что вопрос о “лица не-общем выраженьи” может  быть решён нами только с о о б щ а: «Обыкновенный ротозей,/ я по уши увяз в былом./ Я вижу всех своих друзей/ за общим каменным   
столом...»
    Обозначать своё присутствие действующим лицам необязательно – «они вошли и в плоть, и в кровь». На этом многолюдном пятачке и размещается сюжет-ное поле, где владычествуют причины, а не следствия, и где мотивы поступков занимают своё законное пер-
вое место...
    У чувств, достойных Ренессанса, не бывает проб-лем с самовыражением, и «язык Петрарки и любви» не
монополист – «хорош солдатский русский слог»;
     не опасаясь мезальянса,
               поэт, достойный Ренессанса,
                         припал к нему, в конце концов,
                                   и... обошлось без контрданса...

Э. С.

ПОЭМА БЕЗ НАЗВАНИЯ

Вокзала сдавленный вокал.
Пространство разорвал вагон,
и вспять безумно побежал
на солнце выгоревший склон.
Я помню этот тихий день -
прохладу, сумерки и лень,
и ожидание пути,
пронзающее нас, как свет,
когда нам нет ещё шести
и прошлого почти что нет.
Оно чуть видно за спиной,
не заслоняя шар земной.

Весь на ладони белый свет:
отцовский кожаный ремень,
облупленный велосипед
да ссоры с другом через день,
и мамы добрая рука,
касающаяся виска.

Но, наконец, знакомый звук.
Советы, крики, суета...
Когда замкнётся этот круг,
когда ордой пройдут года,
мы вдруг поймём, что поезда
нас не уносят никуда,
что миф о странствиях раздут,
что люди не желают зла,
но только их всё время ждут
незавершённые дела:
рыбалка, служба и семья -
им не до нашего житья.

Но в пору ту был в том вопрос,
что я острее обонял,
что проводник держал поднос
и крепким чаем соблазнял
и я соседей по купе -
гуртом - всех мерил по себе.

Я позабыл разрез их глаз,
носы - с горбинкою и без,
весь камуфляж дежурных фраз,
примерный рост, примерный вес.
Но вижу - будто за версту -
улыбки общей доброту.

Она вошла и в плоть, и в кровь,
и в рану раннюю разлук.
Она - мой дом, она - мой кров.
А кроме - ничего вокруг...
Но я немного забежал,
а путь мой - в Азию лежал.

К стеклу окна прижавшись лбом
и будто пробуя на вкус
слова,
я выдыхал теплом:
«Свердловск. Новосибирск. Иркутск».
Шуршали сутки вдоль стекла,
и влага по стеклу текла.

А за окном цвели огни
больших и малых городов,
и в памяти моей они
среди событий и годов
за долгий спрессовались срок
в один зелёный огонёк.

В Москве порою снится мне
зелёный этот огонёк
в бездонной чёрной глубине,
пронзителен и одинок.
Да в гулком небе иногда
взойдёт зелёная звезда.

А поезд скорость набирал,
он грохотал через тайгу.
Я помню озеро Байкал.
Там, на песчаном берегу,
уткнулись лодки в сизый дым;
пять рыбаков спускались к ним.

В багровых отсветах тайга,
в подтёках бурых от дождей.
Ещё не выпали снега.
Ах, память, ты не холодей.
Вокруг такая благодать!
Вокруг меня - отец и мать!

Но резкий слышится гудок,
и высоченные столбы
сопровождают каждый вздох,
как стражи путевой судьбы.
Мосты.
Вокзалы.
Лязг колёс.
Ещё не накопилось слёз.

Вот нас таможенники ждут,
благообразны, как божки.
Проверены за пять минут
все чемоданы, все мешки.
Дал паровоз густой сигнал -
и автор иностранцем стал.

Мерцали горные хребты,
озёр ладони, ленты рек.
Порой с громадной высоты
смотрел на поезд человек.
И ветер, набираясь сил,
полынный запах доносил...

Остались с тех далёких пор,
что в тучу пыли унеслись,
ошеломляющий простор
и оглушительнейший свист.
Остался кочевой уют
ночных костров и серых юрт.
Но вот и крошка-городок,
куда привёл нас долгий путь.
Хорош солдатский русский слог.
А так экзотики - чуть-чуть:
не более десятка юрт
и, может быть, один верблюд.

Наш дом прекрасный - в двух словах! -
едва отстроенный стоял.
Он свежим деревом пропах
и щедро стёклами сиял.
И пламенела вдоль угла
янтарно-белая смола...

Примерно год я прожил в нём.
За год - какие же дела?
Давай-ка стариной тряхнём,
отыщем в ящике стола
пилотку с красною звездой
да фото в сумке полевой.

Я вспомню всех своих друзей:
зажмурясь, в прошлое - бултых!
Поглубже. Вот он, наш музей,
собранье стёклышек цветных.
Однажды вечером для них
мы вырыли в земле тайник.

Не говорите: «Пустяки».
Затея важная сия
затеям взрослых вопреки
была реальность - и своя.
А нынче смотрим на мираж
и говорим: «Какой пейзаж!..»

Уже в который раз, друзья,
взошла и умерла трава.
И вас найти теперь нельзя,
и плоские мои слова
на пять каких-нибудь минут
нам время вспять не повернут,
чтоб мы успели на обед
из трёх незавершённых глав;
там мальчики военных лет,
зелёные панамы сняв,
дадут к борщу нам чёрный хлеб,
чтобы мужчина рос и креп.

Ещё был длинный душный клуб,
и горсть конфет, и полотно,
и шевеленье пухлых губ,
жующих медленно кино.
И мир был тесен и знаком,
и пахло горьким табаком...

Обыкновенный ротозей,
я по уши увяз в былом.
Я вижу всех своих друзей
за общим каменным столом.
Они печальные сидят
и хлеб с картошкою едят.

И я ору на всю Москву,
что память - это криминал.
Ведь по единому мазку
я б руку каждого узнал...
Всё это нервы, спешка, быт.
Мой крик - подушкою закрыт.

Опять заладил не о том!
Ведь мы о службе речь вели.
О чувствах как-нибудь потом,
когда сюжетик - на мели.
Была столовая. Был клуб.
Язык солдатский был не скуп.

А службу я всерьёз узнал:
отец дежурил по ночам,
и чёрт-те что напоминал
у юрты выставленный чан.
И я просил скорее мать
мне Андерсена почитать.
И сквозь чуть слышные слова
журчал далёкий водоём,
и пахло в комнате едва
травою,
морем
и старьём.
И чей-то одинокий плач
всегда сопровождал скрипач.

И жались тени по углам,
и оживал буфет с ковром,
и шевелился разный хлам
на тумбочках и под столом.
И плод не преминул созреть:
однажды мне приснилась смерть
на сером радиохолме
среди электропроводов,
пославших молнию семье,
что их послушный сын - готов.
А те, что кинулись ко мне, -
сгорели заживо в огне.

И так мне стало жаль друзей,
погибших, чтобы мне помочь,
и жизни молодой своей,
бесследно отлетевшей прочь,
что никого на свете впредь
сильнее я не мог жалеть.

Пожалуй, был ещё один
весьма печальный эпизод,
когда, надев панамы блин,
я в часть пошёл и у ворот
увидел коршуна в песке.
В надменно-ледяной тоске
две бусинки стеклянных глаз
смотрели прямо в небеса.
Я понял, что на этот раз
не сотворятся чудеса,
и коршуна похоронил,
где прежде стёклышки хранил.
Шло время чередом своим
и, верно выжив из ума,
бессмысленнейшая из зим -
пришла бесснежная зима.
Наш городок стоял безлик -
не наскрести на снеговик.

И дурака валял мороз,
что войском невидимок-игл
колол и обжигал до слёз
и не терпел ребячьих игр.
Я не привык к такой зиме,
к бесцветной каменной земле.

Совсем другою в январе
равнина русская была.
Под звон сосулек во дворе
визжала новая пила.
И всюду вспыхивал и мерк
скрипучий, рафинадный снег.

Река, затянутая льдом,
сверкала, как хрустальный клад.
На тарантасках под углом
летел мальчишеский отряд.
Им было наплевать на риск,
на чей-то смех, на чей-то визг.

А здесь? Уж лучше б ветер выл,
на летний перешедший стиль,
в глаза песок горячий плыл
да в горле оседала пыль,
чем этот тягостный сезон,
похожий на бессвязный сон.

Зато уж в летних вечерах,
когда на нет сойдёт жара,
царил невиданный размах,
кипела буйная игра.
И неба золотой поднос
качался от избытка звёзд.
В такие вечера во двор
мы выносили патефон.
Фокстрот и танго. Общий сбор!
И, светский создавая фон,
подогревал волненье пар
подслащенный репертуар.

В тот год я сам немало пел
(на юность делался упор).
За мною яростно сопел
любительский военный хор.
И всех бодрил и увлекал
патриотический накал.

Благословенные года!
С незабываемых тех пор
мне не встречался никогда
столь слаженный и честный хор.
Теперь, едва откроешь рот,
товарищ морщится: «Он врёт...»

Прощай, монгольское седло!
Мать протирала чемодан.
И вдруг - весь мир заволокло
тяжёлой тьмой, и ураган
смешал и щебень, и песок,
и мощный ливневый поток.

Собравшись у дверей, жильцы
смотрели, как кончался век,
как с треском отдавал концы
последний войлочный ковчег.
И реял на крутых ветрах
его клочкообразный прах.

Кто сокрушался и вздыхал,
кто ухмылялся: «Ну и быт...»
В конце концов я услыхал,
что парень за отсталость бит.
Все верной эту мысль нашли
и чай на кухню пить пошли.
А я остался сквозь стекло
досматривать стихии бунт.
Когда последнее тепло
забилось в размягчённый грунт,
я вспомнил, что “наполеон”
был утром к чаю испечён.

Хозяйка юрты, через час
вернувшаяся из песков,
всю ночь не отводила глаз
от пары старых сундучков,
от чана, полного воды,
от неожиданной беды...

Ну вот и всё. Пора кончать.
Прощальный ужин и отъезд.
Мы любим перемену мест.
Пора. Вот - подпись. Вот - печать.
Отчёт от первого лица.
И бог с ним, если без конца.
.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Редактор скажет: «Деловой!
Его поэма - без конца.
Но ты не Пушкин, милый мой.
Не вижу автора лица».
«Вот бог, - добавит, - вот порог.
А в общем, замысел убог».

Я скромно рукопись возьму,
скажу: «Спасибо, я учту.
Теперь мне ясно самому,
что надо подвести черту:
раскрыть ещё одну тетрадь
и юрту по клочкам собрать».

1977

 



БиографияСтихотворения Поэмы Проза Из записной книжки
АрхивБиблиографияО поэзии Эдуарда Прониловера