Проза
1978–2009
Бульварная история
От составителя
К юбилею великого поэта
БУЛЬВАРНАЯ ИСТОРИЯ
Неоконченный рассказ
Блондинка в чёрном взяла бутылку «Петровской» и аккуратно положила её в дипломат. Мы с Ильёй только рты разинули. Молодец Маргарита! А потом она выпорхнула за дверь и взлетела так высоко, что совсем пропала из виду.
– Повезло кому-то, верно?
– Конечно, повезло.
Мы пересчитали наличные и, вывернув карманы, с радостью услышали звон покатившегося серебра.
– «Стрелецкую», пожалуйста.
– Мужики, может, на троих?
– Спасибо, сегодня третий – лишний.
– Ну извините.
– Не обижайся.
Мы покинули Бабий магазин и направились к Гоголевскому бульвару.
– Булгаковские места, – важно и как будто самому себе сказал Илья.
– То есть?
– На ступеньках этого дома Левий Матвей беседовал с Воландом. А вон в том садике Азазелло вручил мазь Маргарите.
– А она здорово летает, правда?
– Ещё бы...
В пельменной мы выпросили чистый стакан и, взойдя на бульвар, быстро затерялись меж доминошников, детей и старушек.
Илья поднял стакан, выпил, аккуратно поставил рядом со мной.
– Я в тебя верю.
– И напрасно.
– В двадцатом веке писать умели три человека: Камю, Ремарк и Хэмингуэй.
– Пусть они будут здоровы!
Я мужественно влил в себя йодоподобную жидкость и насадил стакан вверх дном на стеклянное горлышко.
– Абзац!
– Ерунда. Еще по половинке осталось. Ешь вот колбасу.
– Спасибо.
– Спасибо скажешь уборщице. Она стакан дала.
– Ладно, рассчитаемся посудой.
– Ты понял, что я сказал?
– Про уборщицу?
– Нет, про писателей.
– Да, они умели писать.
– Они умели жить, когда жить нечем. И умели показать в своих книгах, как это делается.
– Я не читал Камю.
– Неважно. Ты уже должен писать, как он.
– Я постараюсь, Илья. Только найду другую работу – и постараюсь.
– Другой работы никогда не будет. Живи так, как будто живёшь последний день. Помнишь, в «Трёх товарищах»?
– Помню, но я не люблю Ремарка.
– Не всё сразу. Надо подрасти.
– Спасибо, я уже вырос.
Илья был человек без возраста, и друзья прощали ему подобные шутки.
– Так чем бы ты занимался в последний день своей жизни?
– Не знаю. Подругу, наверно, искал бы.
– А где она сейчас?
– Кто?
– Подруга твоя.
– Летает где-то...
В стакане снова забулькало. Неудавшийся школьный учитель и начальник крошечного отдела областного природоохранного заведения сидели в самом центре Гоголевского бульвара в половине девятого вечера накануне самого большого всенародного праздника и размышляли о жизни, когда жить нечем.
Прохожих было уже не так много, и почти все они, кроме очень пожилых, торопились. Последний день перед праздником!
«Стрелецкая» набирала силу, но дело было не в ней. В обществе сильного человека я всегда вспоминаю о себе нечто забытое давным-давно, и это нечто воскрешает во мне мужчину и личность. Передо мной сидело загадочнейшее существо наипоследних времён человеческих, почти ископаемое в этом мире примитивного практицизма, духовной аморфности и просто неприспособленности к ожиданию, скажем, третьей мировой войны. Не признавая никакой новейшей мудрости и проявляя при этом почти ослиное упрямство, Илья продолжал жить так, как будто ничего и не произошло в жизни – целуя руки женщинам, калеча собственное и чужие тела в битвах с хулиганами, безнадежно вдалбливая в рефлектирующее окружение простые аксиомы достоинства, чести, любви к ближнему.
– Будь здоров!
– И ты будь!
Бутылка со стаканом спрятались под скамейку. Мы завернули крошки и шелуху в бумагу, скатали её мячиком и положили в портфель до ближайшей урны. Закон туристов!
– Ещё хочешь?
– Денег же всё равно нет.
– Правильно. В следующий раз... Так ты понял, о чём тебе писать?
– Понял. Я напишу о самоубийстве.
– Зачем?
– Ты же велел. Чем жить, когда жить нечем.
– Но ведь они жили. И герои их жили.
– Но мыто не потерянное поколение.
– Конечно, нет. Мы – ненайденное поколение. По тому и терять нам тоже нечего. В идеалы не верим,
Богу не молимся, денег не ищем.
– Какой же выход?
– Напиши об этом. Без самоубийства. Но чтоб проняло.
– Кого? Тебя?
– И меня тоже. Я ведь твой читатель.
– Хорошо, проймёт. А дальше-то что?
– Так, бутылку взяли? Пошли.
– Пошли.
– Вот сейчас придёшь домой, садись - и пиши.
– О чём?
– Не о чём, а о ком.
– О ком?
– О нас. О Боре, о Ване, о Леночке Гавриловой. Обо всех.
– И о тебе тоже?
– Ну, с моей стороны, в общем-то, не совсем скромно просить об этом... но я надеюсь.
– И тебе не страшно?
– Что именно? Оголиться перед потомками?
– Нет, просто умереть.
– А это обязательно?
– В моей книге - да. По закону реалистического метода.
Илья засмеялся и сказал, что никогда не подозревал во мне подобной свирепости. Я тоже засмеялся, но обоим нам стало ужасно тоскливо, ибо в глубине души мы понимали, что я сказал правду. Если я в чём и превосходил моего друга, так это в степени понимания того, насколько он опоздал! Для него здесь тоже не было особого секрета, но он изо всех сил сопротивлялся этой предательской истине, ибо признай он её открыто – остаётся только тундра. А в тундру Илья не хотел. Однажды, правда, он всё-таки проговорился, что если станет совсем уж невмоготу – тогда конечно! Срубит себе избушку на курьих ножках, будет питаться ягелем, леммингов приручать.
– Я ведь и один смогу. В крайнем-то случае.
Я знал, что он сможет. Всегда знал. Но сейчас, после дешёвой горькой настойки, мне захотелось плакать, потому что Илья вдруг остановился посреди подземного дворца и сказал нечто совсем для него необычное: «Знаешь, мы все проиграли». Он что-то ещё добавил, но подошедший поезд заглушил пророческие слова Ильи Михалыча, а через несколько секунд он весело махал мне рукой, отторгнутый застеклёнными дверцами с кратким назиданием, заключающим в себе опыт истории человеческой: Не прислоняться.
Уже следующим составом я летел вслед за моим другом и у выхода из метро настиг его.
– Недоговорили.
Мы вернулись. Миновали Кропоткинскую, Волхонку и опять вышли всё к тем же булгаковским местам.
– Видишь двухэтажный домик в Лебяжьем?
– Вижу. Там Мастера держали, да?
– Что ты! – Илья усмехнулся. – Там я жил почти двадцать лет назад. Геометрический центр Москвы. Архитекторы вычислили.
– Покурим по этому случаю?
– Можно.
Мы стрельнули пару сигарет и присели на лавочку. Ни он, ни я уже давно не курили, но сейчас нам так захотелось объединиться хоть каким-нибудь общим делом, что мы решили рискнуть здоровьем.
– Здорово, правда?
– Ага. Крепкие, как махорка.
– А ты курил махорку?
– Не курил, но сегодня это неважно.
– Правильно. Сегодня это неважно.
– Ещё бы грамм по двести, да?
– Денег нет.
– Смотри, кто это?
– Где?
– Да вот же!
Она пролетела быстрее обычного, но мы оба успели её увидеть.
– Ну и вечерок...
Мы продолжали сидеть и курить. Забалдевшие, усталые, тридцатилетние. Смотрели, как поворачиваются звёзды-флюгеры на Троицкой и Боровицкой башнях, и ждали повторения чуда, которое безжалостно уносили с собой воющие потоки машин, разбрызгивая огни по всему городу, сонмы прохожих, размазанные по витринам уже наступившим мраком, и, наконец, мы сами, сломя голову летящие вниз по винтовой лестнице и даже не подозревающие, что там, на первой ступеньке.
8 ноября 1978
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ1
С Эммой Сергеевой, автором этой книги, мы дружим более двадцати лет. Это было «умышленное знакомство», по моей просьбе, после прочтения её статьи о стихах Юнны Мориц. Помогли мои приятели, знавшие Эмму. Ну а потом я по два-три раза на неделе заходил к новой знакомой в редакцию журнала «Дружба народов» – пообщаться и попить вместе кофейку в Доме литераторов по соседству. Иногда это был конец рабочего дня, и мы гуляли по едва темнеющему кольцу московских бульваров и разговаривали. К счастью, я с самого начала правильно сориентировался в нашем диалоге: она – Учитель, я – ученик.
Несмотря на высшее литературное образование, Эмма спокойно работала редакционной машинисткой: в конце концов, в этом было и неоспоримое преимущество – собственный рабочий кабинет. Стоит заметить, что занимаемая ею должность мало что говорит о её фактическом положении в редакции; коллеги, включая авторов и редакторов, нередко заходили к Эмме посоветоваться, выслушать её мнение. В каком-то смысле место редакционной машинистки оказалось и впрямь спасительным – одновременно оно давало и некоторые литературные «выходы», и определённую независимость. Хотя и на любом другом месте Эмма никогда бы не пошла на компромисс в отношении того, что для нее действительно важно и дорого. Она умеет отстаивать и отстоять свою точку зрения.
Именно в том самом «машинописном» кабинете и зашла впервые речь о её будущей книге. Собственно, речь завёл я. Эмма только сказала: «Книга выйдет». На том всё и кончилось. И дело было – как я теперь отчётливо понимаю – не в дефиците времени или «бремени мелочей», хотя времени, конечно же, не хватало и бытовые заботы никуда не исчезали.
Помню, лет двенадцать назад, когда наш диалог продолжался уже не в пределах Бульварного или Садового Кольца и даже не в кольце МКАД – но через Америку, океан и половину Европы, она вдруг тихо сказала: «Вокруг столько подлости…» Это было как полушепот обречённого. Не хочу быть адвокатом, тем паче – обвинителем той или иной социальной модели; и в «раньшие» времена я слышал от Эммы то же самое или нечто подобное, да и кто ж из нормальных людей периодически не «оскверняет» своих уст похожими замечаниями?.. Но во всякую эпоху и на любом географическом отрезке отсутствие здравого смысла в происходящих событиях напрочь отбивает у людей, от природы мудрых и справедливых, тем более – одарённых совершенно особой, художественной, интуицией, какую бы то ни было охоту к социальному самоутверждению. Общественное мнение называет такое отношение к жизни по-разному: отсутствием здоровых амбиций, затянувшейся инфантильностью, глупостью, наконец. На самом же деле – это всегда одинокая попытка сохранить высшее достоинство, дарованное нам от рождения.
Тем не менее все понимают: знаменитое булгаковское изречение прекрасно лишь как поэзия и утешение, и только изданная книга может гарантировать, что рукопись – воистину в огне не сгорит, в воде не утонет; во всяком случае, если речь идёт о «неизвестных солдатах» литературы. А в значимости своей литературной работы Эмма никогда не сомневалась. Может быть, она фаталистка и уверена, что сроки не только существуют, но и не отменяются? Не знаю, об этом речь никогда не заходила.
Тогда, в Москве, я «пошёл в обход» – попытался убедить её написать что-нибудь эдакое: ГЛОБАЛЬНО-ОБОБЩАЮЩЕЕ. Показать публике не автора – а тенденцию, не книгу – а явление, не художественные достоинства – а проблемы и злободневность. И выплывет имя из небытия, и заговорят о ней не только отдельно взятые представители «родного цеха», но и «в кругах», и за пределами оных. Я не понимал, что, в сущности, предлагаю Эмме самой отрубить себе руки, и хуже того – принять смертельную дозу яда. Ибо ничто так не отравляет её, писателя, существование, как пустозвонство.
Я редко видел её раздражённой. И это всегда происходило в одной и той же ситуации. Эмма совершенно не переносит, когда люди занимаются не своим делом. Или хотя бы просто претендуют на свою принадлежность к чему-то… к чему вовсе не принадлежат. Уж тут-то она такое может сказануть!.. Нет-нет, сроду не слышал от неё ненормативной лексики; да и никто, думаю, не слышал – в том числе она сама. Сказануть – по сути. В её творчестве эта непримиримость сказалась самым неожиданным (для меня, по крайней мере) образом. Когда ей предлагали написать положительную рецензию на бездарную книгу, тем более – известного писателя, она – при помощи тяжёлого, на грани разрушения смысла, синтаксиса – создавала нечто подобное безвоздушному пространству, точнее – окисной среде, куда помещала ровно столько наиболее ходульных, то есть наименее внятных идеологических штампов, сколько требовалось профессиональному читателю, чтобы понять: критик издевается не только над литературным детищем, но и над его производителем. У остальных же читателей возникало, как минимум, стойкое отвращение к «рекомендуемой» книге. Как соляные столпы, возвышались эти штампы над пустыней текста, дабы не уподобились мы глупой жене Лотовой, а последовали совету Ангела: не оглядывайся назад и нигде не останавливайся в окрестности сей – то есть не верь написанному! Это, конечно же, не литературная критика, а нечто совершенно другое – скорее, «полускрытые» пародии на официозную литературную критику – жанр, насколько я понимаю, ранее несуществовавший. Но иногда этот головоломный синтаксис – очищенный, разумеется, от штампов! – Эмма использовала и в «нормальных», то есть исследовательских работах, где он выполнял уже другую, прямо противоположную, функцию. Поэтически выразительный и точный речевой пейзаж вдруг – на какой-то миг! – превращался в заколдованный лес, в котором только опытный и одарённый природным чутьём путник мог выбрать верную дорогу. Я думаю, эти неожиданные «превращения» помогали автору делиться с нами такими оценками и наблюдениями, на которых не стоило задерживать излишнее внимание «заказчика». Подобная «тайнопись» не очень-то подпадает под определение «Эзопов язык», поскольку никаких иносказательных выражений, никаких специальных аллегорий в ней нет. Мы, читатели, имеем здесь дело как бы с «бесплотной», то есть интонационной иносказательной речью.
Бывали, однако, ситуации, когда – не до «тайн», не до «тонкостей», когда надо спешно выручать того, кто сам не может дать сдачи: родной язык. «…Из-под его пера, – пишет она по поводу очередного переводческого «подвига» довольно известного стихотворца, – как из-под топора, вылетают расколотые идиомы, из которых, как из кривой лучины, сколачиваются шаткие строфы; поэтическая речь, расщепленная на полусмыслы и недозвуки, пропитывается лжепафосом и псевдоэкспрессией…»
Самое привлекательное и самое ценное для меня в её статьях и заметках – их лирическая героиня, образ исследователя. Эмма говорила: «Критика – это ты». Тот, кто пишет критику. То есть не только анализируемый автор, но также – и прежде всего! – анализирующий. Я понимаю, насколько уязвима такая позиция для сторонников «объективного исследования». Но если мы перейдём от слов к делу, то увидим, что «объективность» в критике объективно невозможна, ибо пристрастность исследователя и соотнесение художественного творения с жизнью, немыслимое без опоры на личный опыт, как раз и отличают критику от «чистого» литературоведения.
Наиболее значительные произведения, созданные Эммой, с полным правом могут быть отнесены также к категории художественных. И дело не только в отличающем их возвышенном слоге и остроумных неологизмах, не только в уместной – всегда! – смысловой и даже фонетической игре, какую в стихах или романах мы находим куда чаще, нежели в статьях или монографиях. Она мастерски владеет метафорой – поэты могут позавидовать. «Штрихи к портрету Марии Петровых», вот лишь два «штриха»:
«Не хватало воздуха – так неожиданно высоко вздымалось налитое слезами слово; захватывало дух от чуда внезапно открывшейся истины; и солнце светило из давящей тучи, и летний зной дарил прохладу, и "солнцебиенье" волн спасало "от тягостной людской тоски… "».
«Переводы армянской поэзии, всегда жизнестойкой и жизнеутверждающей, помогали поэту утвердиться в с о б с т в е н н ы х силах и утвердить с в о ю правоту, вот почему, возвращаясь в русские леса, Петровых всегда находила в них то “дальнее дерево”, с которым никогда не разлучалась».
Даже тот, кто не знаком ни с переводами, о которых идёт речь, ни с текстом «Дальнего дерева» Марии Петровых, ни с другими её стихами, найдёт здесь, внимательно вникнув в прочитанное, множество смыслов и значений, имеющих отношение не только к творчеству конкретного автора, поэта, но и к жизни человеческой вообще.
Главное содержательное достоинство этих работ – их Идеальная основа: мировосприятие автора. Не будем допытываться, Бога или Природу считает она Создателем Мира. Ведь при любом ответе ясно одно: существует триада – Земля, Человечество, Личность. Немыслимые друг без друга, нуждающиеся друг в друге, друг друга созидающие, но чаще – разрушающие… И всё-таки надеющиеся друг на друга. Взаимосвязей внутри этой триады совсем не много, на пальцах можно пересчитать, но они – самые важные для человека. Если подключить фантазию и попытаться представить их как-нибудь ф и з и ч е с к и, как узкий и почти лишённый света коридорчик, например, то именно через него Эмма и пропускает своих героев – своих избранных авторов вместе с их героями и персонажами. И пока они движутся по заданному пространству, в самом тексте в п о л н е «р у к о т в о р н о» воплощается-высветляется тот самый Идеал, тот единственный – и в Жизни, и в Литературе – Путь, на котором мы можем остановить стремительно надвигающуюся на всех нас Беду. «…Ведь одно сиюминутное сменяется другим, и вечно – только наше беспокойство. Надо беречь близких, надо защищать слабых, надо отстаивать справедливость». В её житейском «перевоплощении» хрестоматийная блоковская строка становится в каком-то смысле точнее и правдивее. Но пафос сохраняется, ибо следом – наиважнейшие, хотя и безымянные наставления-требования древних пророков. Однако мысль критика останется обрывочной, не вполне внятной, если не ввести ещё одно действующее лицо – художественный повод, предшествующий только что процитированным «реминисценциям». «В развалинах мерцает огонёк,/ Там кто-то жив, зажав огонь зубами,/ И нет войны, и мы идём из бани,/ И мир пригож, и путь мой так далёк!../ И пахнет от меня за три версты/ Живым куском хозяйственного мыла,/ И чистая над нами реет сила…» И – первая, прямая реакция на стихи: «Вот теперь, когда, говоря о себе, поэт говорит и о других, самоуважение ложится в строку, согревает её – и мерцает явь, и нереальна в своей реальности реальность. Развалины вселенские, огонь негасимый, “и чистая над нами реет сила…” Над н а м и – вот главное…» Эти фрагменты из статьи о книге Юнны Мориц, конечно же, ещё не ответ на вопрос «Что есть Истина?», но – самое, возможно, существенное из того, что следует знать о жизни, чтобы избежать суеты и распада. Распада личности. Человечества. Земли.
Только художественность и возвышенная этика способны не просто придать человеческому творению или поступку черты достоверности, но именно сделать его, это творение или поступок, достоверным, подлинным – то есть причастным Вечному. Так я прочитываю тексты своего друга: пристрастно и субъективно – как и полагается читателю.
И ещё вот о чём я хотел бы рассказать. Уже в первые недели нашего знакомства я попросил Эмму посмотреть мою «самодельную» книгу стихотворений и поэм, довольно внушительную по объёму. В одну из ближайших встреч я поинтересовался произведённым впечатлением. Эмма сказала, что ещё не всё прочитала. Во всяком случае, до больших вещей не дошла. И вдруг я слышу: «У тебя золочёные стихи». Несколько секунд помолчала и добавила: «Раззолочёные». Это была импровизация, но попадание оказалось ошеломляюще точным и касалось отнюдь не «внешнего вида» моих стихотворений. Не всех, конечно, но многих. В такие моменты мозги обычно пребывают в растерянности, зато эмоции – бушуют. Только много позже я понял, почему не обиделся: мне оставляли пространство для работы и указали на недостающий инструмент. Дело было за малым – приободрить раскисшего работника. Через несколько дней Эмма скажет: «Прочитала всё. Поэмы – сильнее. У тебя длинный взгляд»2. Не знаю, насколько удачна эта метафора, но почему-то она до сих пор меня греет. А там, где тепло, – всегда есть свет. Даже если не всегда и не всем виден.
Скорее всего, Эмма давно забыла эти подробности, ведь тогда мы ещё даже не были друзьями. Но я старался запомнить всё, как и полагается ученику.
На моё сообщение, что мы с женой приняли решение уехать в Америку, где к тому времени уже находились мои родители и брат, Эмма никак не отреагировала. Известие было для неё вполне ожидаемым. Всё, что она могла мне сказать по этому поводу, она сказала годом (может быть – двумя) раньше, когда я упомянул, что дважды – в начале семидесятых и в начале восьмидесятых – собирался эмигрировать. Она была поражена: «Разве можно оставить этот край?» Мне кажется, что это слово как синоним России, синоним о с о б е н н о й р о д и н ы, пришло к ней не случайно, хотя, конечно же, неосознанно-автоматически. Для неё это ещё и к р а й в том самом, пушкинском смысле, за которым – бездна мрачная. Из сотен людей, прошедших через мою жизнь, Эмма, пожалуй, единственная, кого я не представляю в эмиграции. Так глубинна её связь со своей землёй! Но именно поэтому так тонко – без дистанции – чувствует она «иноземные» литературы и любит их так же преданно, как русскую литературу: земля – одна, и всюду, по существу, она имеет один и тот же состав – так же как кровь человеческая.
Когда стало ясно, что невесть откуда свалившаяся болезнь не позволит Эмме не только самой подготовить к изданию эту книгу, но и принять необходимое участие в подготовке, я попросил её разрешить мне взять на себя её «полномочия». Эмма согласилась. В работе, связанной с отбором и выверением текстов, даже при минимальном редактировании, но без автора – «накладки» неизбежны. И мы с Таней Луковниковой, которой досталась наиболее сложная, «московская», часть работы, заранее просим за это прощения – у Эммы, её авторов, её читателей. Может быть, у нас есть оправдание – убеждённость, что срок, который не отменяется, пришёл. Жизнь подсказывает, что не всё в ней меняется к худшему. Даст Бог, следующую свою книгу Эмма подготовит сама. Ну а если потребуется помощь – мы будем рядом.
сентябрь 2006, Лос-Анджелес
1 Предисловие к книге Эммы Сергеевой «ИЗБРАННОЕ. Критическое чтение сочинений в стихах и прозе».
2 Я не помню, было ли к тому времени опубликовано стихотворение Александра Ерёменко «К вопросу о длине взгляда», но ни я, ни, как мне кажется, Эмма тогда с этими стихами знакомы не были, да и с о д е р ж а н и е двух этих «взглядов» – совершенно разное.
К ЮБИЛЕЮ ВЕЛИКОГО ПОЭТА1
Историческая справка только для моих читателей
Я почти опоздал. Самое ужасное, что вообще бы не вспомнил, если бы не Авигдор Либерман – министр иностранных дел Израиля. Он на днях с господином Путиным встречался и сообщил ему, что пушкинский юбилей (210 лет со дня рождения) в Израиле отмечается шире, чем в России. Что он имел в виду под словом «шире» – ума не приложу. Где ж в Израиле столько места взять, чтоб «шире, чем в России»? От Хайфы до Эфиопии, что ли? И всё равно «шире» не получится. Кстати, об Эфиопии. Чтобы окончательно унизить российского премьера, Либерман, намекая на арапа Абрама, сказал Путину, что Пушкин был потомок эфиопских евреев. На какие раскопки и документы намекал Либерман – осталось загадкой. Само-то имя ни о чём таком ещё не говорит, потому что, во-первых, в Россию мальчик попал как Ибрагим, это уже Пётр при крещении назвал его Абрамом, так как в те времена для известных широких кругов имя это ещё не было синонимом всех еврейских мерзостей. Ну а во-вторых, не в одних лишь протестантских странах уважение к Библии в некоторых семьях бывало столь значительным, что сыновей упорно продолжали называть Абрамами даже тогда, когда имя это уже вконец испортилось и ничего хорошего за пре
делами родной деревни ребёнку не сулило. Правда, когда журналисты припёрли Либермана к стенке, он сразу стал изворачиваться и сказал, что пошутил насчёт еврейского происхождения русского поэта Пушкина. Но слово – не воробей, и теперь уж точно придётся что-то раскапывать. Или кого-то.
Вообще, положа руку на сердце, дата не бог весть какая. В смысле не бог весть какая круглая. Это вам не двести и не триста, и даже не двести пятьдесят. Но в связи со всеми этими ганнибалами и либерманами я вдруг вспомнил, что и в моей малозаметной (даже для меня самого) жизни была однажды попытка приблизиться к африканскому гению… вступить в диалог… похвалить его за что-то… словом, пообщаться, потому что Поэта Пушкина я и тогда очень любил, а биографиями пишущей братии, слава Богу, никогда не интересовался, потому что к написанному это всё равно ничего не добавляет, а впечатление испортить может.
Короче, стал я писать поэму. И хотя назвал её «Поэмой без героев», частично слямзив название известной поэмы Ахматовой, но на самом деле там оказалось целых пять героев: четверо – люди, а пятый – дом.
Двое из людей всем хорошо известны. Это Пушкин и Гоголь. Читателю этих строк, по неизбежности, известен и третий герой – это я, фигурирующий в тексте хоть и безымянно, зато как герой лирический. А вот четвёртого человека придётся, очевидно, представить, потому что молодые люди могут и не знать этого имени. Звали того человека Георгий Мокеевич Марков. Он тоже писал книги, главные из которых – улетевшие в телесериалы монументально-эпохальные романы о Сибири, написанные методом идеологического, или кошачьего, реализма, который лишь по ошибке принято именовать социалистическим реализмом2. Но гораздо более существенным для самого Маркова, а тем более всех читающих на территории СССР, являлось то обстоятельство, что много лет он был, как тогда выражались, «старейшиной» советских писателей, то есть человеком № 1 в советской писательской иерархии. По этой причине Георгий Мокеевич был, прежде всего, политическим деятелем, и только потом – всем остальным: человеком, гражданином, семьянином, другом, автором своих книг и т. д. А уж так получилось на моей второй исторической родине, что в последние десятилетия политические деятели остаются в памяти современников не столько своими делами, сколько словами, то есть всякого рода высказываниями. Горбачёв, Лигачёв, Черномырдин… Я бы их всех с радостью процитировал – но сколько ж можно!.. Только одно, для примера: «Процесс пошёл!» – и всё. Уйдут поколения, сотрутся имена, забудется Перестройка – а слово останется. Даже два слова. Ведь и Леонида Ильича мы сейчас помним уже только по словам, им когда-то произнесённым. Точнее, по непроизнесённым словам. То есть по тем словам, которые он не мог правильно произнести по вине кремлёвских врачей.
Георгий Мокеевич был в этом смысле типичным советским политиком последней четверти двадцатого века, хотя с челюстями у него, слава богу, всё было в порядке, и говорил он пусть не громко, но внятно. Врать не буду: монументальных романов его я не читал. Зато знаменитые когда-то телесериалы по этим романам видел. Но вот беда: ни одного фрагмента припомнить не могу. То есть вообще ни одного. Такое впечатление, что и был-то всего один фрагмент, а менялись только световые эффекты; да ещё камера – то наезжала, то отъезжала. Но, как мы только что определились, дела для политиков – дело последнее. В нашем случае важно то, что вот уже более четверти века в редкой беседе с моими московскими друзьями мы не вспоминаем Георгия Мокеевича и его грандиозную речь на последнем при жизни Брежнева съезде КПСС, когда бесстрашный кормчий советской литературы поведал залу, что все успехи социалистического строительства в нашей стране, все достижения её внутренней и внешней политики наши люди неразрывно связывают с руководящей деятельностью партии, а если говорить попростому, по-писательски – с именем Леонида Ильича Брежнева. Выделено, как Вы догадываетесь, то, что я запомнил дословно или почти дословно. Во всяком случае, что касается по-простому, по-писательски – за эти слова ручаюсь головой: ОН СКАЗАЛ. Эта фраза перевернула нашу жизнь, наше общение. Ведь во всём обществе, снизу доверху, всегда считалось, что по-простому – это обязательно по-рабочему, в крайнем случае – по рабоче-крестьянски. И хотя в поисках куска хлеба и свободного времени из пролетариев мы, можно сказать, не вылезали, но в глубине-то души, с завидным упорством, всё равно продолжали считать себя писателями, а писатель, как сказал Олеша и повторил Сталин, – это инженер человеческих душ… какая же тут простота? Напротив, всё должно быть всегда непросто, сложно, а что-то иногда, не побоюсь этого слова, недоступно даже… Поэтому, дабы соответствовать своему призванию, мы старались выдерживать наше общение между непросто и недоступно. Как говорится, назвался писателем – полезай в кузов. Так и сидели мы в этом оторванном от реальной жизни кузове, пока Главный Писатель нашей родины не объяснил нам, что нефига тут выпендриваться и напрягаться, потому как п р о с т о т а и писатель – сестра с братом, и всё, что по-писательски, – всегда по-простому. Таким вот, извините за тупой каламбур, непростым политическим деятелем остался в моей памяти Георгий Мокеевич Марков. И хотя героем этой поэмы он стал где-то за полгода до своей исторической речи в Кремле, но интуитивно я уже тогда понимал, о ком идёт речь, и старался придать этому образу эпические черты.
Про пятого героя, дом, тоже надо сказать отдельно. Во-первых, он герой многих литературных произведений, не только моей поэмы. Во-вторых, никто не знает, сколько ему ещё суждено просуществовать (рассказывают, например, что он становится всё более шикарным и всё менее литературным), и если, скажем, поэма эта намного его переживёт, то в какой-то момент никто, кроме крайне узких специалистов, вообще не поймёт, о чём здесь речь. Ну и, наконец, сейчас тоже не каждый знает, что ЦДЛ – это Центральный Дом Литераторов, расположенный на той же самой улице и неподалёку от того самого места, где жили Гончаровы, с которыми в своё время, благодаря хорошо известным обстоятельствам, породнился Александр Сергеевич.
Мы с друзьями любили этот Дом. В литературу нас не пускали, в Союз писателей тоже не пускали, и долгое время – фактически, всю молодость – ЦДЛ был единственным пятачком советской литературы, куда уж совсем не пускать нас они не могли. Старались, конечно, людей для этого нанимали. Был там Администратор, имя которого я давно забыл, а фамилию не знал никогда. Рассказывали, будто прежде он пел в Краснознамённом ансамбле песни и пляски Советской Армии имени А. В. Александрова. А потом, то ли голос неуставным стал, то ли по возрасту пришлось расстаться с погонами… Короче, на мою беду кто-то пристроил его на эту беспокойную должность. Как дверь открою – он там торчит, как специально ждёт. Хорошо соврать удавалось редко, и чаще всего, униженный и посрамлённый, я удалялся, унося за спиной торжествующий взгляд этого краснознамённого хориста в отставке. Особенно обижало то, что был он примерно моей комплекции, но ещё ниже ростом. То есть для мужчины – хуже не придумаешь. Добрые люди утешали меня, что он и лицом пригож, и человек хороший… Мол, просто должность такая – с него же требуют… Так оно, скорее всего, и было, но я запрещал себе ДАЖЕ ДУМАТЬ ОБ ЭТОМ. Для меня он был абсолютным физическим уродом с такой же поганой душой.
А потом я познакомился и подружился с Таней Луковниковой, работавшей в аппарате Московской писательской организации, и власти чудовища пришёл конец. Я произносил волшебное слово, и Сезам отворялся. Администратор смотрел на меня с ледяной ненавистью, но попереть против такой фамилии не мог. Случалось, что Тани не было в кабинете, но не побежит же он проверять… «Хороший пароль придумали!» – слышал я вдогонку, радуясь, что есть хоть кто-то на этом свете, вынужденный смотреть на меня снизу вверх, а не наоборот, как это обычно бывает. Я заходил к Тане отметиться, переброситься парой слов и договориться, когда будем пить кофе. Потом шёл в Пёстрый зал или в Подвал пить пиво.
Иногда вот подумываю: а чего я, собственно, без конца шлялся туда? Какой такой Золотой Ключик искал в этой харчевне «Трёх пескарей», где большие писатели появлялись не часто, а в основном, помимо тутошних тружеников, ошивались такие же, как я, да ещё пьяные идеологи делили за водкой будущие тиражи своих «произведений», да всякая не́чисть с не́честью устраивали сходы пообсуждать заговоры Мировой Закулисы и в очередной раз, пробежавшись по поздней античности и вперёд, найти комфортное и универсальное объяснение своим неутолённым амбициям? Ну, зачем приходил? Надеялся приобрести полезные связи? Ерунда, я знал, что никаких связей никогда там не приобрету. Приходил кого-то встретить, с кем-то пообщаться? И это ерунда, потому что домашнее общение всегда было на много порядков душевнее и значительнее. Так чего ж, спрашивается, тогда? За каким хреном?.. Власть Видимости. Власть Подобия. Власть Внешнего Сходства. Мир этого дома был переполнен зрительными и звуковыми образами из мира НАСТОЯЩЕЙ ЛИТЕРАТУРЫ. И поэтому любой «неформальный» приход туда, тем более сопровождаемый разговорами о стихах и поглощением пива, создавал иллюзию твоей личной творческой приобщённости к литературному процессу страны, в которой ты родился, жил и которую действительно любил, никогда не отождествляя её с тем, что одни называли дерьмом, другие – отдельно взятыми недостатками. (Шла холодная гражданская война, и лексика имела ярко выраженную классовую окраску). Как известно, сила иллюзии в том, что она порождает реальные чувства. ЦДЛ давал мне короткие передышки в той войне: все странности и несоответствия пройденого мной пути на какое-то время чудесным образом исчезали, и наступал Час Истины, даря оправдание всей прошлой и будущей жизни.
3 июня 2009
1 Этот текст (здесь он сокращён) к Пушкину отношения почти не имеет, хотя и предварял публикацию первоначального варианта моей поэмы о Пушкине в сетевом «Журнале стихосложения» Михаила Ромма (Сан-Диего, СА) в юбилейном, 2009-м, году. Сама поэма была написана в 1980-м.
2 Если все книги на Земле, написанные этим методом, собрать воедино, то окажется, что реализма там – кот наплакал, а социализма и того меньше – на кошачью слезу не на
берёшь.